Море, причал и бутылка вина

Продолжение

10

Итак, опустошённые толпой, мы направились к кинотеатру. Навстречу шли несколько девочек. Я решил на них не смотреть. Я слишком живо себя ощущал не смертельно, но серьёзно раненым солдатом на дымящемся поле битвы. Они были всадники-победители, они весело, самодовольно объезжали свою победу. Навсегда проигравший и смирившийся, я не хотел, чтоб меня добивали, и решил притвориться мёртвым. Отвернувши лицо к универмагу, я смотрел, как мы искривлённо шагали между группами витринных манекенов.

Приятель ткнул меня локтем в бок:

“По-моему, кто-то в тебя влюбился”.

Шутка приятеля мне не понравилась, я скривился и машинально взглянул на наскакивающих всадников.

Я вздрогнул: самая симпатичная пристально глядела на меня. Как будто пыталась меня узнать. Или увидела необычность. Да, во мне была необычность. Но это не значило, что каждый может пялиться на меня.

Я встретил взгляд её с наглым прищуром, в тот миг я мог бы переглядеть кого угодно на свете. Я ощутил в себе силу смять её. Как только я ощутил превосходство, она и подружки её съёжились, стали никчёмными глупыми девочками. “Вот что, – подумал я, – “надо делать. Надо к ним относиться с яростью”.

“Ну, что смотришь?” – крикнул я девочке, пожалев, что планируемое пялишься в последний миг заменилось на смотришь.

“Смотрю, потому что ты мне понравился!” – сказала девочка, поравнявшись, засмеялась, и мимо прошла.

Впереди у меня будет много времени, будут годы, чтобы подумать, как сказала и как засмеялась. А тогда, когда засмеялась, я понял ясно только одно: она сказала и засмеялась не зло, не насмешливо, не издевательски, а обратив мою ярость в восторг. Я только что был, как затравленный бык, и вдруг с изумлением обнаружил, что душа моя бурно праздновала первую и странно лёгкую победу.

Я крепко обнял одноклассника.

“Ты её видел? – спросил я. – Ты в своей жизни когда-нибудь видел такую потрясающую девочку? Я ей понравился! – закричал я. –        К черту кино! – закричал я тише. И деловитым обычным голосом: – Слушай, не купить ли нам бутылку”.

“Ты разве пьёшь?” – удивился Зыков.

Откуда он знал, что до этого вечера, когда лучшая девочка в мире мне сказала, что я ей понравился, я иногда сочетал вино с бухтой, причалом и фантазиями.

У нас набралось почти два рубля, вполне достаточно на бутылку не самого дешёвого портвейна, но я захотел купить две бутылки, пусть самого дешёвого, но две. Для этого нам не хватало рубля. Сложилась типичная ситуация для двух мужиков, нуждавшихся в выпивке: нужен был третий собутыльник. Остановившись на перекрёстке, мы озирались в поисках третьего. Третий себя не заставил ждать. По другой стороне улицы брёл наш одноклассник Собков. Походка его и лица выражение говорили о том, что его вечер сложился не самым удачным образом, и он, уже потеряв надежду на знакомство с какой-нибудь девочкой или хотя бы на встречу с приятелем, скорей всего, возвращался домой. Впрочем, он сочувствия не заслуживал. Был самым высоким в классе, симпатичным, нравился девочкам. Кроме того, его отец был директором цементного завода “Пролетарий”, и семья, соответственно, проживала в одном из лучших домов в центре Города. Одно мешало Собкову в жизни: он был не в меру застенчив.

Мы перебежали через дорогу.

“Третьим будешь?”- спросили мы, ухмыляясь, как закоренелые алкаши.

Собков выдернул рубль из кармана, как будто, держал его наготове в руке, опущенной в брючный карман, и в любой момент ожидал предложения выпить три семёрки на троих.

У винного нас поджидал мужичок с просьбой о пятнадцати копейках. Мы обещали ему всю сдачу, если он купит нам два портвейна. Мужичок ринулся в магазин, а мы на всякий случай не расслабились, приготовились его перехватить в случае нечестного поведения. Он был честен и справедлив, вручил нам вино, как и договаривались, даже хотел поделиться сдачей. Очень вовремя сообразив, что понадобится мелочь на пустой стакан, мы отсчитали себе немного. Я импульсивно обнял мужичка и чмокнул его в колючую рожу. Он ответно ко мне воспылал, расцеловал меня в обе щеки мокрыми табачными и перегарными губами, и даже хотел всосаться мне в губы, но я вовремя отшатнулся.

Припрятав обе бутылки в кустах, мы отправились за стаканами. В автоматах по продаже газировки оба стакана были разобраны, тогда мы зашли в магазин “Соки-воды”. Продавщица, мы знали, зорко следила за тем, чтоб стаканы не выносились. Интеллигентам не доверяла, но к ним не особенно придиралась. Сурова была с простонародьем. Небритых, непричёсанных, с пакетами подмышкой или с отдувающимися карманами, – вообще отказывалась обслужить.

“Ты что, мать?” – говорили ей сдержанно, подавляя путаницу в словах, заикание и отрыжку, и чтобы “ты что, твою мать?” не вышло.

“Ты что, мать? – говорили обиженно. – Ты хочешь, чтоб вместо грушевого сока мы пили алкогольные напитки?”

“Стаканов не дам!” – отрезала она.

“Так мы ж не за стаканами пришли, – изумлялось простонародье. -Пришли попить грушевого сока. Вот те гроши, и дай нам сока”.

“Отойдите от прилавка, гражданин. Вы мне мешаете работать. Я сейчас милицию позову”.

С милицией связываться не хотели, прятались в подъезды, за углы, там раздражённо пили из горлышка, выносили остатки раздражения на продуваемые перекрёстки.

Мы в “Соки-воды” послали Собкова. Взглянул в его застенчивое лицо, никак не потрёпанное жизнью, она без вопросов и сомнений подала ему грушевого сока. В какой-то момент, пока продавщица собачилась с парнем с избитым лицом, Собков сунул стакан в карман.

Первую бутылку мы распили в тупике сквера центральной улицы, куда не добрался свет фонарей, где всё заросло густыми кустами. Креплёный портвейн “три семёрки” всеми своими 18 градусами полоснул три неокрепших горла. В этот тупик иногда заглядывали парочки и дружинники. При нас они, к счастью, не заглянули, а мы решили счастье дальше не пытать, уронили в кусты пустую бутылку, и быстренько выбрались на тротуар.

Мы отмечаем, как много подвыпивших, они не настораживают, как обычно, они веселят и умиляют. Мы смело встречаем их наглый взгляд, дружелюбно и нагло в ответ улыбаемся. В другое время они бы придрались, они могли бы нас и избить, но подвыпивший чувствует подвыпившего, и тут же чувствует расположение. Им нравится, матерым и прожжённым, что мы такие юные, а дерзаем, что мы ступили на их тропу, что тянемся к ним, к их образу жизни, а значит, оправдываем их.

Единомышленники и коллеги ухмыляются нам в ответ, иногда что-то крикнут, рукой поприветствуют, знаком пригласят присоединиться и повалять дурака вместе. Мы без смущения, даже с вызовом оглядываем девушек навстречу, иногда их приветствуем бодрым словцом, и они реагируют, как надо, то есть нас полностью игнорируют.

Мы наблюдаем, остро завидуя, как надо кадрить девушек правильно. В нашем Городе лучше всего кадрились армяне и грузины. Поглядим, как легко и весело умеют они притормозить парочку самых красивых девушек, умеют их чем-то разговорить, рассмешить, пригласить в ресторан. Ресторан не когда-нибудь на неделе, и не завтра, а тут же, сейчас, – вон, кавказцы уже ведут девушек в сторону центрального ресторана. Ведут их, обнявши плечо или талию загорелой мохнатой рукой в белоснежном подвёрнутом рукаве, ведут неприступных недотрог, внимания которых добиваются годами какие-то серьёзные мужчины.

Несколько позже мы останавливаемся напротив центрального ресторана. Отмечаем сквозь широкое хвастливое окно, как наши опытные педагоги протягивают девушкам зажигалки к сигаретам “Мальборо” или “Кэмел”; как нежные подкрашенные губки оставляют следы губной помады на стопках с “Армянским” коньком и на бокалах с “Советским” шампанским; как девушки закусывают икрой и грибами со сметаной, испечёнными в горшочках.

Официант, хамоватый щёголь, – старый приятель этих кавказцев. Оркестр их знает по именам, по основным и по уменьшительным, и они всех в оркестре знают. Оркестр охотно и в первую очередь играет то, что хотят девушки, а они, раскрасневшись от коньяка, хотят романтического, танцевального. Танцуют кавказцы красиво и мужественно. Гладко выбритыми щеками, хорошо загорелыми и надушенными, касаются белых напудренных щёчек, создавая гармонию контрастов. Галантным кивком поблагодарив за подаренный им танец, отводят девушек за стол, стул отодвинут и ловко придвинут, пока девушка опускается. Тут же расслабят и рассмешат анекдотом и лестным тостом.

Убедившись, что девушки захмелели до того, что хохочут без всякого повода, а ножки их уже заплетаются, кавказцы с девушками в обнимку покидают бурлящий ресторан, кивком головы подзывают такси, усаживают девушек, садятся сами, и едут туда, куда они едут.

Мы также с любопытством наблюдаем за иностранными матросами, которые, чаще всего пьяные, идут, пошатываясь и толкаясь, хватают встречных девушек за руки. Скромные девушки вырываются, а смелые, то есть проститутки, не вырываются, а выжидают. Не поняв, сколько матросы заплатят, они быстро идут сквозь толпу. Матросы, натыкаясь на прохожих, пытаются их преследовать, но они превосходно знают свой Город и выплёскивают себя в какую-нибудь щель между домами.

Всё это весело наблюдать, но мы не забыли про портвейн, про    вторую непочатую бутылку, нас поджидающую нас в кустах. Мы решаем зайти в подъезд. Пить там, должно быть, очень удобно, поскольку там теплей, чем на улице, и туда не дотягивается Норд-Ост. Подъездов в Городе хоть отбавляй, но мы с изумлением обнаруживаем, что выпить в подъезде не так-то просто.

В нескольких были уже выпивохи, постарше, чем мы, и погрубее. Наше присутствие рядом с ними они сразу же не одобрили и двинулись к нам с неприятными лицами. Мы отступили без разговоров. Другие подъезды были загажены, остро воняли старой мочой. Из других нас вытурили старухи, ещё раз удачно отомстившие за неудачно прожитую жизнь. Они на словах только опасались, что пьющие в подъезде натворят или блокируют выход телами. На самом деле, они мстили, а месть женщины…, – знаете сами.

Вот портрет подобной старухи. Живёт она на первом этаже, или ещё ниже, в подвале. Последние годы своей жизни она сидит у своей двери, приложив к ней ухо, и ловит звуки. Она ориентируется в голосах и шагах всех жильцов подъезда, всех их родственников и гостей, которые приходят не впервые. Впервые пришедших не трудно проверить, для этого достаточно привстать, отпихнуть ногой стул, дверь приоткрыть, высунуть голову и в упор поглядеть на нового человека. Заглянувших выпить она различает по приглушенным голосам, заплетающимся или вкрадчивым шагам, по звукам, без которых невозможно распечатать бутылку и потребить.

Всех пьющих она люто ненавидит. На мужа, типичного алкоголика, она угробила лет пятьдесят, а это значит, что потеряла не только самые лучшие годы, но угробила на него и остальную совместную жизнь. В один из дней новогодних праздников милицейский патруль подобрал её мужа в виде разлагающегося трупа, так пропитанного алкоголем, что препаратор в морге больницы от смеси спиртного и трупного запаха тут же очистил свой организм “Московской особой” водкой. Потом кое-как дорезал пьяницу, – как жил муж старухи кое-как, так кое-как его и дорезали.

“Подъездов в Городе хоть отбавляй, а выпить, получается, и негде”, – суммируем мы свои неудачи, и отправляемся в тот же тупик, где выпили первую бутылку, и выпиваем там вторую.

Потом, по отрывистым воспоминаниям, мы обошли весь центр Города. Потом хорошо охмелевший Собков неожиданно выудил из карманов ещё пару рублей, и мы их немедленно потратили на третью бутылку вермута. Потом шли, обнявшись и сильно шатаясь, во всё горло орали песни, хохотали до коликов в животах над чем-то, чего никто не запомнил. Помню, как были на старом причале, как раздевались, как прыгали в волны, как кувыркались в холодной воде. Я поплыл в глубину бухты, и хотел заплыть далеко, до иностранного корабля. Я предложил своим приятелям спрятаться на этом корабле и навсегда уплыть в Америку.

“Там люди пьют в барах, а не в подъездах”, – уговаривал я приятелей.

“А как же та девочка?” – спросили.

Я согласился, мы развернулись и поплыли назад, к городским огням.

“Ладно, – я думал, – сначала найду Её, и мы уплывём в Америку вместе”.

У Зыкова стало сводить ногу, он отчаянно забарахтался. Берег был, к счастью, недалеко. Удерживая Зыкова на плаву, мы дотащили его до камней, отдышались, и жизнь снова стала прекрасной.

Потом мы вдруг оказались в парке. Я танцевал с надменной девицей, кривящей губы в одну сторону, всё остальное лицо – в другую, и глазами показывавшей подруге, в каком она неловком положении, танцуя с таким партнёром, как я. Я бросил её посреди танца.

Потом я проснулся и тут же замёрз. Я рукой стал отыскивать одеяло, но напоролся на что-то острое. С трудом открыл тяжёлые глаза. Надо мной сначала склонялась ветка, на которую я наткнулся. Над веткой склонялась светлая ночь. Над светлой ночью склонялась луна, рябая, с приплюснутым боком, строгая. Я сомкнул веки, соображая. Сообразил, что я сплю под кустом, на земле, в лунную ночь.

Я снова открыл глаза. Надо мной склонялось лицо девочки. Она держала стакан с водой, слегка наклонив над моим лицом, из стакана падали капли. Я приподнял от земли голову, подставил под капли сухие губы. Несколько капель, крупных и тёплых, упали мимо рта на лицо.

Она разглядела меня в толпе, она сказала, что я ей понравился. Наверно, я должен был к ней рвануться, но я прошёл дальше, её заменив на одноклассников, на вермут, на мерзкую девку на танцплощадке.

Я поймал ртом несколько капель. Они оказались почти горячими и очень солёными на вкус. Надо мной, закрывая лунное небо, нависал мужской силуэт. Штаны силуэта были расстёгнуты, он изливал мне прямо на голову. Я передёрнулся от омерзения. И вскочил. Силуэт отшатнулся. На лицо силуэта упала луна. Деревянное испитое лицо, перекошенное испугом. Он весь так смешался, что позабыл, что стоит с расстёгнутой ширинкой и по-прежнему изливает, но бросил то, из чего изливает, и моча изливалась ему на штаны.

Испуг означал, что этот мужик мочился мне на голову не намеренно. Там, где я только что лежал, теперь лежала густая тень. Он мочился в ночном парке в густую тень под одним из кустов, а там оказался спящий я.

Испитые черты его лица стали менять испуг на веселье. Не дожидаясь начала смеха, я стал удаляться неровно, но быстро. Я не смог уйти далеко – меня вывернуло наизнанку, и тоже в густую тень. “А что если, – подумал я, дёргаясь, – меня рвёт на кого-то спящего? Сейчас кто-то вскочит, я испугаюсь, а потом мне тоже станет смешно“.

 11

 После пьяного сна под кустом и унижения от мужика следует выстрелить в сторону Домика, куда я явился на рассвете, и где ждала не спящая мама. Но этот выстрел нарушил бы круг, наше намерение стрелять по ходу стрелки часов. Поэтому выстрелим снова правее по периметру нашего круга, и мы попадём в мою школу. Стреляя прицельно (что я порой делал, сводя со школой какие-то счёты), нетрудно вышибить несколько стёкол, стреляя в ярости, – все стекла, лишь бы глядели на стрелявшего.

Я ходил в школу год за годом, и для меня это занятие было не менее мучительным, чем всё остальное в моей жизни. Мне в школе приходилось не учиться, не воспитываться, не развиваться. Я ходил в школу страдать, потому что туда же ходили девочки.

Вы уже знаете, что ощущал я, встречаясь с девочками на улице. Но улица с ними длилась совсем недолго, столько-то мёртвых шагов навстречу и столько-то болезненных, удаляясь. А в школе девочки были безвременны: слишком много было уроков, слишком долго они тянулись, слишком были девочки доступны для беспрепятственного созерцания, для случайного или подстроенного касания.

Доска, учебники и тетради были исписаны загадками, иероглифами, бессмыслицей. Учителя шевелили губами – то безмолвно, то испуская какие-то бессмысленные звуки. Я не слышал, не узнавал даже собственную фамилию, когда они ко мне обращались. Они считали меня рассеянным, странным, беспамятным, тугодумом, но, к счастью, не считали бестолковым, не двойки мне ставили, а тройки, и не за знание материала, который я обычно не знал, а за общую сообразительность и “умение мыслить самостоятельно”.

В тихом, занятом чем-нибудь классе я предавался лишь двум занятиям: я либо глаз не сводил с девочки, сидящей впереди или наискосок, с её шеи, щеки, локона; либо томили меня коленки той самой девочки Ушаковой, которая в описываемый период была не растолстевшей продавщицей, а была худощавой застенчивой девочкой с умопомрачительными коленками. Она белокоричнево сидела пугающе близко от меня, за одной со мной партой сидела.

Да, мы все хорошо помним, что тогда, в Период Шелковицы, все школьные девочки страны были в тёмно-коричневых платьях из тяжёлой, слегка блестящей материи, наощупь холодной и шелковистой, и сверху надевался белый сарафанчик, ещё его называли передником.

Чулки Ушаковой и всех девочек были коричневого цвета, иногда, возможно, светло-коричневого. То ли коричневый цвет требовался, чтобы чулки сочетались с формой, то ли чулки тоже были формой, то ли в магазинах продавались только коричневые чулки, с единственным выбором – с рубчиками, или без. Мне, безусловно, нравилось всё: и с рубчиками, и без рубчиков. Нравилось, конечно, и без чулок, нравились и бледность, и загар, и худощавость, и округлость, и какая угодно обнажённость, и целомудренная прикрытость тяжестью коричневой материи.

Вы также, вероятно, не забыли, что спинка скамейки школьной парты была низенькой и прямой, к ней неудобно было привалиться. Возможно, спинки школьных скамеек такими делались не случайно, они неудобными были намеренно, чтобы девочки нашей страны опирались на собственный позвоночник, приучались сидеть прямо, чтобы как можно дольше нас мучали грациозной и гордой линией тела. Жаль, что не все это понимали, и искривляли свой позвоночник тем, что слишком низко, подолгу склонялись над тетрадями и книгами.

Скамья, на которой сидели мы с девочкой, была рассчитана на двоих, но в начале урока между нами всегда умудрялся втиснуться третий. Третий – тот, кто всегда влезает между девочками и мальчиками, мешает им прямо смотреть друг на друга, непринуждённо разговаривать, обнять друг друга, поцеловаться. Я пытался третьего вытеснить, но он яростно сопротивлялся. В результате, я продвигался к девочке медленней стрелки школьных часов, по которым звонили конец урока.

Продвигаясь коленом к её колену, я так без остатка уходил в достижение этой цели, так окончательно пропадал в душном бурном пространстве под партой, что я иногда пугался мысли, что я маньяк или извращенец, и заставлял себя не сдвинуться в течение целого урока. Во время подобной борьбы с собой я почти умирал от слабости, от нехватки мистической энергии, источник которой содержался только в коленках Ушаковой. Иногда я в отчаянии, украдкой взглядывал на маленькое ухо с завитушкой, которое слышало всё в классе, но почему-то упорно не слышало, что творилось совсем рядом, то есть что творилось во мне.

Посетив Город декадами позже, я встретил Ушакову в виде продавщицы. Она растолстела и охамела, но я её узнал по завитушке над сохранившему форму ушком. Да, над тем самым левым ушком, которое я изучал украдкой вместо физики, математики, и на всех остальных уроках. Подставив знакомое левое ушко, она мне отвесила колбасу, протянула руку за платежом, встретилась глазами, зло прищурилась.

Она меня, похоже, не узнала. Конечно, она меня не узнала. Я не мог её не узнать, я-то всю жизнь и нежно и с грустью вспоминал её гладкую головку, чуткий хвост светло-русых волос, фарфоровое ушко, и – коленки. А она меня вряд ли вспоминала, вспоминала, быть может, только тогда, когда видела человека с белыми пятнами на лице. Таких людей, как вы знаете, мало, их можно ни разу в жизни не встретить; поэтому, их больше не встречая, она меня ни разу и не вспомнила.    Злые глаза её означали, что в моем пристальном взгляде она узнала тысячи взглядов приходящих за колбасой, но в скуке очереди прелюбодействующих в сердце своём и в мыслях своих с приятного вида продавщицей. Может быть, это ей сколько-то нравилось в первые годы после школы, но потом постепенно надоело.

 12

Как только мы вскарабкались на крышу, вы попытались вглядеться вдаль, туда, где за бухтой лежало море. Но вы тогда моря не разглядели, вам помешали полумгла, светящиеся окна и фонари.

Вы вглядывались в правильном направлении. Там, где горный хребет обрывался, куда от нас уходила бухта, там лежало открытое море, за которым меня тревожила Турция. Турция тревожила не потому, что была именно Турцией, а потому что меня ещё с детства, и всю мою последующую жизни тревожили страны, в которых я не был. Эта тревога была такой сильной, что ничего не оставалось, как ехать и лично убеждаться, что для тревоги нет оснований. Так и Турция тут же исчезла из моей географической тревоги, как только я в Турции побывал.

Выстрелим в сторону горлышка бухты, туда, где она сливается с морем. В том месте находится лиман, треугольник воды, примыкающий к морю. Камушек туда не долетит, но его светящаяся траектория укажет точное направление.

Жаль, что мы смотрим на лиман не летом, не с кладбищенского бугра, что ветер не лёгкий, а умеренный, что не солнечно, а темно. Если в хороший летний денёк примкнуть к любой похоронной процессии, дотащиться до кладбищенского бугра, поглядеть, как в яму спустили гроб неизвестного человека, а потом поднять взгляд выше надгробий, то глаза легко разглядят лиман.

Стороны лиманного треугольника были, конечно, не по линейке, а по природному извилисты, но извилистость почти не нарушала правил в науке о треугольниках. Берег являлся гипотенузой, её сопровождали два кадета, которых звали катет и катет. Оба были длинные и худые, но, конечно, короче гипотенузы. Но если отбросить геометрию, эти катеты называли косой и перешейком.

Коса отслаивалась от берега, – так под дрожащим ножом алкоголика от полкило Российского сыра отслаивается ломоть. Отслоившись когда-то окончательно до угла в 45 градусов, коса направлялась в сторону Турции, уходила под воду, и шла там дальше невидимой глазу отмелью. По ней в несерьёзной глубине по колени, по шею, и где-то вплавь, по пьянке, от нечего делать, по молодости, от избытка энергии и времени, кое-кто добирался до камня, на котором стоял маяк. Он указывал вход в бухту, заодно указывал в небо, предупреждал об опасной отмели, позировал художникам и ротозеям, белел вдалеке, торчал, выделялся, а то и вовсе не замечался.

Коса была из песка и гравия, и поросла местами травой, упорной и жёсткой южной травой. На неё ложились для загара, с неё вскакивали от зуда и кровоточащих порезов, натренированные отдыхающие на траву что-нибудь подстилали, но неопытных было достаточно.

Правильным образом сочетав несколько улиц, ведущих из центра, можно было попасть на дорогу, ведущую в сторону лимана. Дальше, при выезде из Города, дорогу к лиману раздвоили, с тех пор одно её ответвление доставляло людей в микрорайон, а другое вело к лиману. От этой развилки до лимана можно было дойти пешком, но иногда, то есть в летнее время от центра Города до лимана управление транспортного хозяйства подавало один или два автобуса, всегда переполненные пассажирами и с неустойчивым расписанием.

От развилки дорога шла, поднимаясь, не круто отнюдь, но изнурительно, километр за километром. Важно было дойти до памятника на командной точке холма. Памятник был гранитным конусом с огромным количеством имён, высеченных мелко, но не уместившихся, на что указывало “и другие”.

Дорога от памятника до косы была значительно веселее, по наклонной разбомбленной местности вниз, с видом на море и на лиман. Опустив пешехода до уровня моря, дорога сворачивала к косе. В её начале стоял столб, табличка на нём предупреждала: “Категорически воспрещается пребывать на территории косы после 20:00”. Какого-нибудь вдумчивого человека табличка оставляла в недоумении: а с какого, скажите, времени разрешается пребывать? Но вдумчивых, к счастью, в природе немного, а если уж вдумчивый, то и терзайся, попадай в тупики, недоумевай.

Дорога дальше смело бежала по центру косы, до её конца, и там, где она обрывалась в море, к ней вовремя подбегал худой и высокий перешеек.

Перешеек был естественным наполовину, а остальную половину некий безымянный инженер удлинил крупным и средним гравием.

Не знал он, однако, что перешеек станет ловушкой для отбросов. Не знал, что порт до того разовьётся, что все флаги мира туда приплывут опустошать закрома Родины, или, напротив, их наполнять. Столько явятся кораблей, что у причалов возникнут очереди, и лишних, чтоб не путались под ногами, будут отгонять куда-нибудь подальше.

“Проходите, товарищи иностранцы, поворачивайте оглобли!” – будет кричать им в мегафон с крепенького рыженького катерка крепенький рыжий лоцман в тельняшке и кепочке греческого покроя. Но будет кричать им в мегафон далеко не каждый попавшийся лоцман, а тот, кто прошёл ускоренный курс обращения с иностранцами.

“Без вас тут, извините, не продохнуть. Давайте, давайте, во-он туда! Нет, в бухте тоже нехорошо, вид нам изговняете своим присутствием. Видите тот маячок, вот там, ага, недалеко от перешейка? Вот там, не забыв от него отступить, и бросайте свои якоря. Всего наилучшего, камарады. Как там, по-вашему, гуд бай!”

“Да, – вдогонку, – от маячка тоже не забудьте отступить, не загораживайте прожектора. Ладно, чего там извиняться. Давайте, давайте, валите отсюдова!”

Да, так чего там не знал инженер? Не знал о нашествии иностранцев, а где нашествие, там загрязнение. Перешеек всегда был завален всем, что возможно вышвырнуть в море, а вышвырнуть можно, пожалуй, всё. Норд-Осты неплохо прибирались, они выметали и вымывали всё, что сильнейшие волны и ветер в состоянии сдвинуть с места, но и они не могли справиться с дёгтем, нефтью, смолой, солидолом, с этой липучей дрянью прогресса.

 13

Математик и обыватель назовут лиман треугольником. Поэт назвал бы лиман веткой. “Голое дерево на скале. Буря. Волны. Ветви трещат. А вот и турчанка. Вышла на берег. Фигурка. Хрупкая. Борется с ветром. Смолистые волосы-крылья трепещут. Затуманенные глаза. Жив ли любимый? Треск оглушительный. Ветка. Большая. Ветром подхвачена. Падает в волны. Всплеск до небес. Буря уносит ветку вглубь моря. Туда, где надменный россиянин. Турчанка: хочу быть, как эта ветка. Может, её увидит любимый. Ветка, возьми меня с собой!

“Бестолково поплавав по бурным волнам,
ветка уткнулась концами в берег,
в берег надменного россиянина.
В тепло-солнечную погоду
её облепили муравьи,
разноцветные
бабочки и
жуки”…

Поэт продолжает, но я обрываю, чтоб не испортить форму лимана. Обрываю и потому, что поэтов часто трудно понять, – напускают туману, усложняют, запутывают аллегориями и синекдохами, – а вам, вероятно, хочется знать, что происходит на самом деле.

А вот что. Воскресным жарким днём косу и перешеек облепили не какие-то муравьи, разноцветные бабочки и жуки, а люди, машины и автобусы (не маршрутные, а по заказам тех, кто знал, как заказать). Отдыхающие обнажились для купания и загара, раскинули заштопанные палатки, воткнули в твёрдую почву зонты, натянули на палки просторные тряпки, расстелили на гальке, песке и траве всё, что подвернулось, или что-то специальное, а также, беспощадно конкурируя, прибегли к бесплатным услугам Города: к грибкам, раздевалкам, павильонам, будке скорой помощи, спасателям, милиционеру и пенсионеру.

Пенсионер был в соломенной шляпе, с парой медалей на белом френче. Он то ли добровольничал, то ли подрабатывал в качестве справочного бюро, заодно агитировал, пропагандировал, представлял всё советское государство, участвовал в Октябрьской революции, воевал в двух мировых войнах, и разъяснял всё, что угодно, корявым, но уверенным языком.

Ему верили, как святому, но все его советы, указания, рекомендации и пожелания насквозь оказывались неверными. Все, кто им следовал, ошибались, выглядели круглыми дураками, винили себя за невнимательность, побито возвращались к пенсионеру. Благодушно над ними поиздевавшись, пенсионер им снова советовал партийно-деревенским языком, – всё так же уверенно и неверно.

С того же бугра посмотреть, где кладбище, в лимане особенного не заметишь. Так, треугольник воды в море, другого оттенка и без волн. Волны, конечно, бывали в Норд-Ост, но с кладбища они не различались, да и куда им до волн в море. Но если глядеть на лиман не от кладбища, не от памятника, а вблизи, то в лимане найдёшь много особенного.

Вода там была солонее морской. Моряки и обычные болтуны считали – солонее океанской. Энциклопедисты не сомневались, что солонее солонецкой. Нашёлся, конечно, и экстремист. “Солёней, чем соль”, – бросал на ходу. Один начитанный человек как-то в газете сравнил лиман с Великим Солёным Озером в американском штате Юта. Прочитав это, многие потуплялись и не знали, как возражать. Но патриоты знали, как. По слухам, они возбудили дело против этого человека и против редактора газеты с возмутительной фамилией Могила “за холуйство перед Западом и клевету на окрестности Города-Героя”. До процесса, как будто, не дошло, но “Черноморская Правда“ по содержанию превратилась в подробную инструкцию, как правильно и радостно трудиться.

Словом, количество соли в лимане дискутировалось всем Городом. В споре о соли любой дурак мог легко выглядеть, как умный, а умный мог выглядеть, как дурак. Все, однако, дружно соглашались, что вода в лимане была пересоленной. На ней можно было буквально сидеть, сильно проваливаясь, но сидеть, многие пробовали ходить, но вот это почему-то не получалось. Лежать можно было, как угодно; позы валявшихся на воде были от самых аристократических до самых разнузданно-вульгарных. По позам городские генетологи мгновенно и точно определяли: у этого дед был барон или князь, прадед того – кавалерист, бабушка этой была проститутка, у того в роду все щелкопёры, а у этого подлецы.

Кожа после лиманной воды становилась мертвецки белесой, мелко растрескивалась, как цемент, который использовали без примесей. В любом другом месте от кожи такой все бы отшатывались брезгливо, но на лимане – ничего, пожимали руки, чмокали в щеки, обнимались, ходили под ручку.

В жаркие дни вода нагревалась до едва не горячей ванны, и чем теплее была вода, тем больше голов из неё торчало. Больше голов было у берега, дальше от берега – поменьше, были и в центре треугольника.

Приглядевшись, вдруг обнаруживаешь, что эти головы не застыли, как булавочные головки, а непрерывно медленно движутся. Под никуда не спешащим взглядом то возникнет плечо или плечико, то всплывёт с достоинством зад, то взболтает воду нога. Можно подумать, они плывут. На самом деле, они ползут, полу-плывут, толкаясь ногами, и только некоторые плывут, хотя там плыть нет необходимости. Я лично лиман весь обошёл, но лично ни разу не погружался глубже собственного подбородка.

Это ещё одна спорная тема. Глубины лимана, как и солёность, обсуждались в Городе также часто, как обсуждалась тема солёности. Понятно, что они не обсуждались, как членские взносы на собрании, а страстно и яростно дискутировались, как спорный гол в ворота “Цемента” (городская футбольная команда).

Были с пеной у рта утверждавшие, что везде там ничуть не глубже колена. Были отстаивавшие бедро. Многие ратовали за живот. Большинство соглашалось на груди. За подбородок было не меньше, чем ратовавших за живот, но значительно больше тех, кто захлёбывался, но на цыпочках выживал. В резко убывающем количестве были сторонники макушки, кончиков пальцев, “со всеми концами”. Единицы загробными голосами твердили о ямах без дна и крышки. Думаю, главная причина противоречивых представлений о возможных глубинах лимана заключалась в вязкости ила, устилавшего дно лимана чёрной, дурно пахнущей грязью.

Полюбопытствуем, что происходит ниже движущихся голов, под тем поверхностным натяжением, которым так славится вода. За всеми, ползущими по лиману, тянется чёрный шлейф, как туча, быстро расползающаяся в воде. Грязь была до того чувствительной, что от движения вспугнутой рыбки от неё отделялось тёмное облачко. Уроненный камушек провоцировал чуть не взрыв термоядерной бомбы. Замедленно ступившая нога вызывала всемирную катастрофу. Быстро ступить не имело смысла, – всё равно, что человека застрелить не из нагана, а при помощи межконтинентальной баллистической самонаводящейся ракеты.

С какой бы скоростью вы не ступили, нога начинала увязать. Она увязала опасно обманчиво, она вкрадчиво увязала. Она увязала быстро и медленно, страшно и весело, с воплем и смехом. Не раз, ступая в чёрную грязь, я отмечал пропадание времени. Только, бывало, остановишься и Пьером Безуховым поглядишь на переменчивые облака, как уже по щиколотку в грязи. Беспечно останешься на месте и поглядишь на чужие головы, щурясь от вспышек на воде, и вдруг обнаружишь, что грязь плотно обхватила оба колена. Всполошишься, чтоб выдернуть ногу, и выдёргиваешь одну, но другая нога уже погрузилась чуть не по самое бедро, а в голове – спор об утопленниках.

Это другой популярный спор: сколько людей утонуло в лимане? Одни говорили, их было немало. Другие считали, что было немного. Третьи, обожающие конкретность, перемешанную с неясностью, с запинанием утверждали, что в лимане утопали ежедневно, но неизвестно, в каком количестве. “Ни за что не узнаешь, сколько людей утопают в этот момент?!” – восклицали они вопросительно.

Послушаешь их, и захочешь лично обнаружить конкретного человека, который в данный момент утопает. Опустившись на четвереньки для безопасности эксперимента, вопьёшься взглядом в ближайшие головы. Голов на воде много торчит, и чёрт его знает, кто тонет, кто нет. Ситуация тем ещё осложняется, что до последнего момента утопающие не понимают, что они уже утопают. Уже обречённые надеются выдернуть сразу обе ноги, стесняются крикнуть о спасении. Да и кто им в это поверит? “Спасите, тону!” – орут все подряд. Это ужасно остроумно, никто не пугается, все привыкли, кто-то на крик кого похохочет, кто-то застенчиво улыбнётся. А тот, кто действительно утопает, кричит, уже пуская пузыри, уже, когда ноздри захлестнуло горькой пересоленной водой, а крик сквозь воду – никто не услышит.

“Ещё один дурака валяет, – скажет или подумает тот, кто увидит или услышит. – Вон, нырнул, а где-то и вынырнет. Мне, что ли, больше нечего делать, как следить за каждым нырнувшим”.

Наслышавшись споров о глубинах и о количествах утопленников, люди рассчитывали только на собственную осторожность. Поэтому споры на эти темы были эффективнее спасателей, которые, к тому же, для лимана не были властями предусмотрены. Власти не любят споров и слухов, они опираются на цифры. Официально они считали, что на лимане тонули лишь пьяные, а пьяный и в луже захлебнётся, не приставлять же нам спасателей ко всем городским лужам.

Ползёшь неголодным крокодилом или прыгаешь, как лягушка, по мягкой сверхчувствительной грязи, упрятав тело по подбородок в пересоленную тепловатость. Живот щекочут волосы, пальцы… Заглядывая в воду, убеждаешься, что щекочут всего-то подводные травы, но сердце на всякий случай колотится. У берега дно приятно меняется: грязь чередуется с песком, есть и сплошь песчаные полосы, вода здесь прозрачней и мало взмучивается. Здесь можно разогнуться во весь рост, здесь можно ступать твёрдо и грузно. Но лучше ступать, помня о скатах.

Здесь из-под самой вашей ступни может вылететь как бы тарелка, а позади у тарелки хвост. Тарелка с хвостом проскользнёт над дном, сольётся с водорослями и грязью, и то ли дальше будет скользить, то ли замрёт до другой ноги. Конечно же, вспомнишь: “один наступил, а она его, падла, хвостом как вдарит! Протаранила аж до кости”.

 14

Как выглядят коса и перешеек, я постарался описать. Осторожно ступая по дну лимана, приблизимся теперь к гипотенузе. За этой длинной веткой треугольника начинается Малая Земля. Здесь местность беспорядочно перерыли то ли искатели сокровищ, то ли хищные колонизаторы, то ли сумасшедшие могильщики, то ли здоровые могильщики, но им бесконечно мешали копать два человека с двумя рублями. Это, однако, – ни то и ни это. Это – последствия войны. Безрадостно здесь в основном от того, что эта местность у Чёрного моря совсем не похожа на представление проживающих в Заполярье, – ни пальм, ни попугаев, ни фонтанов, ни благоухающих деревьев, ни беседки с привязанным мулом.

Пройдёшь немного вглубь такой местности, ляжешь на жёсткую траву, начнёшь наблюдать мирную жизнь. Обычное дело, до скуки знакомое: читают, глазеют, режутся в карты, перекусывают, переругиваются, играют в бадминтон и волейбол, спотыкаются о брустверы, падают в воронки от снарядов, кричат ура или на детей… Наскучит всё это, пойдёшь прогуляться по колкой и пыльной траве, кишащей кузнечиками и ящерицами. В старой воронке от снаряда обнаружишь жирную женщину.

Густо обмазанная грязью, одни только светлые щёлки для глаз, лежит, разбросав, чем Бог одарил, а Бог одарил щедро, но в спешке. Лежит совершенно неподвижно на непродуваемом солнцепёке. Давно потеряв угольный блеск, грязь растрескалась, поседела. Вся она издали напоминает глыбу измождённого чернозёма на казахстанской целине в рекордно засушливое лето.

Если она не услышит шагов, можно разглядывать сколько угодно, до какой угодно физиологии, – если вам нравится разглядывать бесформенный жирный кусок мяса, обвалянный в грязи и запечённый. Лежит на изляпанной грязью траве, а от травы должно зудеть тело. Слепни садятся в глубокие трещины, из которых сочится жир, и втыкают в грязную кожу жадные острые хоботки. Пищит и мечется мошкара. С рёвом пикируют жирные мухи. Пекло. Ад. Тупящий кошмар.

Шевельнулась. Лучше уйти, и лучше уйти как можно скорее. Иначе, увидев тебя над собой, на фоне больного багрового неба, она не на шутку разъярится. И ты, тихо ступая, уходишь. Недалеко. Чтобы знать, что дальше.

Из ямы она вылезает, пошатываясь. Яркий полдень в глазах, как сумерки. В ушах духовой школьный оркестр репетирует “Шум и ярость”. В голове сталкиваются машины, по ним одновременно ползают бульдозеры, на них пикируют самолёты, всё это проваливается в тартарары. Она наступает на острый камень. Морщится так, что с лица осыпаются увесистые комки. Замечает супруга. Его лысина багрово блестит над блестящей водой.

“Чи шо, сдурэл? Куды ты забрался? – орёт она на всё побережье. – Утопнуть сдумал? Ну-ка, вылазь!”

Супруг послушно торопится к берегу. По-собачьи работают плечи, пыхтит, отплёвывает излишки. Она залезает в лиман, разваливается, срывает, соскабливает грязь. Супруг настороженно подползает.

“Ну-ка, чёрт лысый, потри-ка спину”.

Вернув себе цвет загорелой кожи, она переходит на чистую воду. Медленно, чтобы грязь не взмутить, ложится на мягкое дно. Окутанный тучей, лезет супруг.

“Воду же спортишь, окаянный!”

Вода рядом с ней постепенно светлеет. Она неподвижна. Бегемот. Из ближних водорослей прибывает компания блох, водяных и голодных. Они прилипают к её телу. Больно покусывают. Сгоняет. Блохи настойчивы. Смиряется. Вблизи, на расстоянии руки, над зыбкими песчаными колечками резвится стайка бледных рыбёшек.

“На лимане, – писала в местной газете пожилая врач-терапевт, которую мама знала лично, как скандалистку в магазинах, хамку в обращении с пациентами, стерву с сотрудниками, потаскуху в личной жизни, сволочь во всех остальных ситуациях, но хорошего специалиста, – на лимане грязь считается целебной, но это ещё надо доказать. Пожалуйста, сограждане дорогие, не рискуйте своим здоровьем! Оно даётся один раз! В нём нуждаетесь вы лично, ваша семья, вас окружающие, в нём нуждается государство!

Не прибегайте к методам лечения, не рекомендованным проверенным врачом! Критически, с ответственностью относитесь к советам доморощенных “специалистов”, каких-нибудь тётушек, соседушек, сомнительных родственников из Москвы, так называемых “профессоров”, не закончивших даже начальной школы, и прочих нахватавшихся по верхушкам, но ничего не имеющих общего ни с медициной, ни с наукой, ни с передовыми достижениями.

Если вам, всё-таки, очень хочется, если, как говорят, невтерпёж, сходите к опытному специалисту, посоветуйтесь, всё, как есть, и он вам охотно порекомендует одну из многочисленных лечебниц, которыми так богато Отечество. Возьмите путёвку, и езжайте! Пользуйтесь только проверенной грязью на бальнеологических курортах, и только под строгим наблюдением медицинского лечащего персонала!”.

Статью эту вырезала мама, она лежала на всех поверхностях, на неё нельзя было не наткнуться. Я поверил врачихе-автору, что “это ещё надо доказать”. С тех пор я глядел, как на дураков, на всех, кто мазался грязью лимана не с целью замазать пятна на коже, а для лечения хрипов в груди, грыжи, болей, алкоголизма, радикулита, женских болезней.

Бальнеологические курорты мне представлялись примерно так. Туда приезжают женщины в возрасте, “бальнеологический” никак не вяжется с молодой привлекательной женщиной, если она не медсестра или неопытный лечащий врач.

Женщин в возрасте оформляют, заполняя историю болезни и другие соответствующие истории. Потом, или, может быть, одновременно, им меряют давление, прослушивают сердце, оглядывают горло и язык, стучат молоточком по коленям, иногда похожим на наковальни. Дальше их ведут по коридору, вводят в обширную палату, показывают пальцем на кровать, и говорят: “Вот ваша кровать”.

Тут же, в присутствии старожилок, новожилкам подробно объясняют внутренние правила и расписание бальнеологических процедур, тихого часа, приёма пищи, отправления ко сну, прибытия к подъёму, разные обязанности и права. Старожилки всё это не раз уже слышали, но жадно заново всё выслушивают, трепетно вытянувшись с кроватей, расширив глаза, отвалив подбородки, у многих выкатывается слюна.

Администраторша спохватывается, смотрит на часы, хватается за голову, хватает за руку новоприбывшую. Как полицейский и преступник, друг к другу прикованные наручниками, они бегут по длинному коридору к “Процедурному отделению”. Без стука вбегают. Или стучат. Им отвечают “Войдите”. Входят. Внутри слегка пахнет тухлым яйцом. Пациентка шутливо, но с пониманием морщит морщинистое лицо. “Ваша процедурная медсестра”, –  говорит запыхавшаяся администраторша, сует медсестре папку с историями и выбегает, уже опаздывая.

Медсестра молода, свежа, симпатична. Белый незапятнанный халатик, глаза из тумана или в тумане, блестящая пышная тяжесть волос, ножки, недоласканные взглядами мужчин. Ей бы работать в военном госпитале, но там они будут переласканы. Куда же ей, в самом деле, податься?

Нежным голосом, зря пропадающим на женщин в возрасте и без возраста, она помогает новоприбывшей раздеться неожиданно догола, либо предлагает ей раздеться догола, а сама отворачивается к столу или уходит в соседнюю комнату. Она возвращается, время не ждёт, у неё сложное расписание, но пациентка сняла только платье. Она, как все новые пациентки, усомнилась, что догола.

Медсестра в таком случае быстро и ловко помогает снять оставшуюся одежду, слегка пропахнувшую в дороге. Пациентка улавливает запах пота, надеется на вонь лечебной грязи, но медсестра тоже улавливает, но вида, конечно, не подаёт. Она ведёт голую новоприбывшую в белую комнатку по соседству, туда, куда только что уходила. Там стоит белая ванна. Рядом, в оцинкованном ведре тухлым яйцом воняет грязь. Пациентка смотрит на грязь с недоверием, шутливо поёживается и спрашивает:

“Так это и есть та самая грязь?”

“Эта и есть”, – смеётся сестра.

Поддерживая сморщенный локоток, она помогает пациентке без приключений забраться в ванну, лечь на спину, вытянуть руки. Потом она поднимает ведро и переворачивает над животом испуганно вскрикнувшей пациентки. Но грязь вдруг оказывается тёплой, и пациентка улыбается.

“Размажьте по телу хорошенько”, – распоряжается медсестра.

Она возвращается и домазывает, ловко домазывает недомазанное, не запятнав своего халатика.

“Вам не холодно?” – нежно спрашивает по цвету и по виду крокодила.

Не дожидаясь, что ей ответят, ставит песочные часы и убегает, куда ей надо.

Песчинки потихоньку высыпаются, грязь подсыхает, слегка растрескивается, стягивает кожу, не больно, но странно. Пациентка постепенно охлаждается, “но грязь её лечит, мешать ей не надо, сестра не вернулась, и значит, так надо” (попытка автора доказать, что стихи может писать любой), и пациентка готова терпеть все развивающиеся неудобства, включая желание в уборную, хотя ей в этом терпеть нельзя ввиду хронического цистита.

Сестра возвращается, наконец, смотрит на песочные часы, откручивает сразу оба крана и запускает в ванну воду.

“Мокните”, – приказывает она и опять убегает куда-то.

Пациентка послушно мокнет, вода начинает остывать, но медсестра уже тут как тут, и звонким голосом предлагает самой ладошками поработать, счистить грязь с груди, живота,        “и с ног хорошо бы, если дотянетесь”. Потом медсестра своими руками удаляет остатки грязи из труднодоступных ложбинок тела, хорошенько ополаскивает тело пациентки, обтирает его насухо полотенцем, помогает ей выбраться из ванны и натянуть просторный халат с неудобными завязочками на спине. Пациентка, распаренная, пошатываясь, не сразу находит свою палату, но сразу заваливается в кровать на стерильно белую простыню.

“Чтобы они все провалились, ведьмы проклятые, не могу!” – негромко и беззлобно жалуется девушка такой же молоденькой медсестре, а потом они долго обсуждают молодых привлекательных мужчин, которых встречают то и дело на экранах кинотеатров.

Я избегал городского пляжа, стесняясь там купаться и загорать. Поэтому в хорошую погоду, пригодную к купанию и загару я, невзирая на расстояние, ехал в переполненном автобусе и или тащился пешком на лиман. Я загорал без любви к загару, от загара пятнистость моя усиливалась, но мало ли в жизни всего того, чем мы занимаемся без любви.

В один прекрасный солнечный день я лежал в небольшой яме, сооружённой частично войной, частично подправленной самолично, лежал, как можно не выделяясь, подальше от мест, любимых толпой, старался слиться с песком и травой, читал что-то вроде “Анны Карениной”. Рядом со мной была горка грязи, я натаскал её из лимана, чтобы потом, начитавшись Толстого, обмазаться грязью и прошвырнуться в самой гуще лиманной толпы, не вызывая любопытства.

Мимо шли двое. Я косо взглянул, вжался в песок, притворился читающим. В книге я видел двух парней, не предусмотренных Львом Толстым. Оба были в синих трусах, какие носили все мужчины, какие купальными не считались, но их носили и как купальные. Парни были бронзовые, мускулистые, примерно как грузчики или строители, то есть с покатыми плечами, крутыми укороченными бицепсами и слабоватыми ногами. Рыжеватые волосы встрёпаны ветром, лица припухшие и глумливые. Похмельным баском над чем-то куражились, похохатывали, покуривали.

“Эй, ты! – крикнул один. – Чем ты там вымазал себя?”

Будем пока без надрыва считать, что их сконфузили мои пятна, что они надо мною не издевался, а намекнули, что я, мол, вымазался, чем-то белым, что-б это было?

“Сейчас они могут меня убить, ножом, или тем подходящим камнем, и никто этого не заметит”, – подумал я, разыгрывая чтение.

Отсутствие всех звуков подтверждало, что парни рядом остановились и разглядывали меня. Я опять приподнял глаза и увидел перед собой четыре кривых волосатых ноги. Напряжённо качая воздух ноздрями, парни разглядывали меня, как любопытное насекомое. Ребята решили прогуляться, неторопливо, просто вдаль. По пути наткнулись на насекомое, пятнистое, странное, раньше не виданное, – и вот, склонились над ним, разглядывают.

“Альбинос, наверно”, – сказал один.

“Не похоже, – сказал другой. – У Альбиносов вся кожа белая. А этот пятнистый, как это…, лошадь”.

“Как корова”, – сказал первый.

“Пингвин”, – нашёлся второй.

“Нашёл мне пингвина! Там – симметрия. Костюмчик, манжетки, галстучек, стиль. А у этого – хрен знает что. Как молоко по нему расплескали”.

“Красили, не докрасили”.

Похохотали. Один высморкался. Ниточка слизи задела книгу.

“У альбиноса глаза красные. Как у кролика, говорю”.

“Может, у этого тоже красные?”

“Эй, ты! Брось свою книгу. Подними голову, говорю”.

Я поглядел в их глумливые лица.

“Видишь, не красные. Не альбинос. Жаль, не поспорили на бутылку. А ну, сука, беги за бутылкой!”

“Пока добежишь, сто раз оборёшься”.

“Высрись сначала”.

“Составишь компанию?”

“Хочешь высраться на двоих?”

Закрыв глаза, хотя внешне – читая, я слушал звуки их испражнения буквально в трёх шагах от меня.

Я бы вскочил, я давно бы вскочил, но видел себя, пятнистого выродка, во весь рост позирующего перед ними, бегущего, скачущего по рытвинам, как весенний линяющий заяц. Вжимаясь в свою песчаную ямку, я хотел умереть лёжа, без дополнительного позора. Позор без того был таким нестерпимым, что дополнительному позору уже, казалось, не было места.

Одновременно я ощущал, как в глубине моего существа зашевелилось и стало всплывать знакомое, неукротимое бешенство. Я уже знал, что ничто на свете уже не сможет предотвратить того, что случается в океане, когда безмятежная вода вспухает ракетой из подлодки.

“Ты! – крикнул парень. – Мне подтереться. Оторви мне двадцать пятую страницу”.

“А мне четыреста тридцать седьмую. Люблю свою жопу подтирать четыреста тридцать седьмыми страницами”.

Парни сидели на карачках с голыми белыми задами и раскачивались от хохота. Я подтянул тяжёленький камень. Они не видали, что я там делаю, видели только, что шевельнулся. Мои руки от их взгляда скрывал песчаный бруствер ямки. Я надвинул на камень книгу. Поднялся, держа в обеих руках книгу и скрытый под книгой камень.

“Не надо книгу. Страницу давай. У меня не такая большая жопа. Жопа моя очень аккуратная”.

Они опять закачались от хохота.

Я подошёл к одному вплотную, взорвался ему камнем по голове. Он только успел изумиться взглядом, он не успел даже дёрнуть руками. Он упал на свои испражнения. Я запутался на мгновение – ударить упавшего ещё раз, или броситься на другого. Я бросился на другого, но моё мгновенное колебание помогло ему вовремя увернуться, вскочить и первым ударить меня.    Я поскользнулся на испражнениях. Пока я шатался, он снова ударил. Я упал, но тут же вскочил. Ему мешали спущенные трусы. Он хотел бы их подтянуть, но камень в руке моей был тяжёлым, и рядом валялся его приятель. Я пытался ударить ногой по голому болтающемуся органу, а камнем метил в лицо или голову.

Тот, которого я ударил, сначала лежал, не шевелясь, потом медленно стал подниматься. Подскочив, я ударил его в лицо, и он великолепно распластался. Я с изумлением осознал, что я один справлялся с двумя, с двумя старше меня и сильнее, с двумя грузчиками или строителями. Тут мне врезали по лицу, и небо перевернулось. Меня избивали, а я, торжествуя, не ощущал ни боли, ни страха. Мне было плевать, чем всё это кончится. Я падал и вскакивал ванькой-встанькой. Потом я увидел других людей, к нам приближалась целая группа. Парни бросили избиение, забросали меня дерьмом и отступили, матерясь. Лёжа неудобно на боку, я видел их в щёлочку вспухшего глаза, и надломлено ликовал.

Выстрелим сейчас в библиотеку, потому что я отправился туда сразу после этого происшествия. Взял словари. Ушаков описывал альбинизм, как ненормальную белизну из-за нехватки в коже пигмента. Словарь Даля давал подробности, от которых мне стало не по себе. Альбинос там описывался, как негр, одержимый недужной белизной кожи, и глаза его красные, как у кролика. И ещё, добивал меня Даль: в животных, таких, например, как в мышах, такие выродки называются корольками или князьками.

Я отложил словари в сторону. Они ничего не прояснили, кроме того, что подтвердили, что я такой же выродок, как белый негр. Зато словари утешили тем, что я к альбиносам не относился, потому что “недужная белизна” захватывала кожу лишь частично, и глаза мои, слава тебе, Господи, не были красными, как у кролика.

В “Справочнике практикующего врача” частичное отсутствие пигмента называлось красивым словом витилиго и некрасивым словом песь. Я столько раз открывал этот справочник, что знал наизусть, что там написано о моём физическом несовершенстве: “Относительно редкое заболевание кожи, характеризующееся приобретённой очаговой потерей пигмента (ахромией) с преимущественно косметическими неудобствами для больных. Этиология неизвестна”.

В тот же день, когда я заснул, мы с мамой поехали в Москву, на экспериментальное лечение. Врач нас сразу предупредила, что от таблеток для пигмента могут быть побочные явления. Например, потеря всего веса.

“Ваш мальчик, – сказала нам та врачиха, сверкая позолоченными очками, – физически, вроде бы, здоров. Хорошо, что вы привязывали к его ножкам куски трофейного шоколада, пока ассистировали хирургам в военно-морских госпиталях. Это его очень укрепило и заложило фундамент на будущее. Он у вас будет, конечно, болеть, но в могилу сведут его не болезни, а что-то другое, а что, не знаю. Но посмотрите, какой он худой! Вы должны тщательно взвесить риск, обдумать все “за” и все “против”. Таблетки для пигмента для здоровья не опасны, но для людей ниже среднего веса они чреваты потерей веса. Абсолютно всего веса! Вы понимаете, что это значит?”

Мы с мамой не поняли, усомнились, попросили время подумать. Потом, всё-таки, согласились. После лечения у меня оказалось чистое тело, без единого белого пятна. Я был счастлив, как никогда. Я летал сначала по домику, а потом взлетел на шелковицу. Там, на ветке ждала Ушакова с голыми белыми коленками. Я пополз к ней. Ветви раскачивались и пытались меня сбросить. Я сорвался и стал падать. И – проснулся. Вы знаете, где.

 15

После избиения на лимане мне захотелось стрелять по Городу из настоящего автомата. Я решил раздобыть автомат. Где-то были склады с оружием, но они были строго засекречены. Ни я, ни кто-то, кого я знал, ничего о них конкретного не слышали, не встречали их на картах или наяву.

Я как-то решил осторожно и хитро расспросить какого-нибудь военного, застав его в нетрезвом состоянии. Я стал подыскивать такового. Нетрезвые военные попадались, и даже складывались ситуации, когда можно было начать разговор, сначала из какого-нибудь далека, а потом постепенно и незаметно подвести к разговору о складах с оружием. Я проработал варианты, интересные, неожиданные, застигающие врасплох, но так и не смог начать разговор.

Отбросив идею найти ротозея, который по пьянке позабудет про военные трибуналы и укажет мне склад с автоматами, я стал разрабатывать предположение, что склад, очевидно, будет за Городом, поблизости от воинских частей. Не знаю, как было всё устроено где-нибудь в тундре или в тайге, но военные части в районе Города, которые я видел из автобусов, размещались подальше от всего, что имело отношение к гражданскому.

У каждого склада, разумеется, стоял вооружённый часовой, у него было право стрелять в любого, кто приблизится слишком близко. Неплохо бы выяснить, как близко. С тыла тоже вряд ли зайдёшь. Склад опоясан колючей проволокой под смертельно высоким напряжением, возможны тренированные овчарки, а также еле заметные проволочки, ведущие к замаскированным самострелам.

Для часовых наверняка существовала такая инструкция: “Инструкция для часового стандартного склада огнестрельного оружия сухопутных войсковых соединений”. Перед попыткой забраться в склад, важно было бы ознакомиться с содержанием этой инструкции. Но опять же, каким образом?

Во всем возникали такие загвоздки, что склады тоже вскоре отпали. Идею изготовить автомат я отмахнул в самом зародыше. Я мог ножовкой разрезать гвоздь, обточить напильником шляпку, сделать кернером углубление, исковеркать кусок металла зубилом, но этого слесарного мастерства было недостаточно для автомата. Нужен был какой-то самоучитель с подробными понятными чертежами, нужны были особые детали, фрезеровочный или фуговочный станок, нужны были деньги, инструменты, добрые советы оружейников. И где гарантия, что самодельный автомат при пробном выстреле не разорвётся, не пристрелит тебя самого.

Приходила мне в голову и война. Я ездил в места, где были бои, и разыскивал старый автомат в старых воронках и окопах, в загаженных дзотах, в слоистых скалах. Снарядные и пулевые гильзы попадались довольно часто, встречались и ржавые железяки, – очевидно, обломки от упавших самолётов, сгоревших танков, подорванных пушек, походных кухонь, касок, фляжек. Иногда я выковыривал нечто, напоминавшее часть автомата, вертел в руках, прикидывал, вглядывался, и либо отбрасывал, либо клал в сумку. Глядишь, пригодится, – хозяйственно мыслил.

В этих поисках был осторожен. Ибо нередко война просыпалась взрывом, который слышал весь Город, и все одновременно понимали, что ещё какой-то пацан подорвался на мине или снаряде. На следующий день весь Город обегала сомнительной точности информация, что де вчера оторвало руки, выжгло глаза, сломало хребет, разворотило весь живот и разбросало кишки по деревьям, – и всё это случилось с пацаном примерно со мной одного возраста, жил он примерно там же, где я, и подорвался именно там же, где я пытался найти автомат.

Единственным местом в реальной жизни, где я видел настоящие автоматы, были спины военных патрульных. Отбросив перечисленные выше варианты, я занялся военными патрулями. Военный патруль состоял из троих: из возглавлявшего офицера с повязкой, в портупее и с наганом, из двух солдат, тоже с повязками, вооружённых автоматами. Зорко поглядывая вокруг, патрули козыряли старшим чинам и останавливали солдатиков, которые в период быстротечной увольниловки суматошно, лихорадочно, воспалённо искали сговорчивых девиц.

Бумаги солдат, бродящих по Городу в поисках лёгких передков, проверял сам офицер. Он был образованней автоматчиков, разбирался во всех тонкостях, и ему не мешал автомат. Автоматчики молча стояли сзади, чуть поодаль, но наготове защитить своего командира и в случае чего препроводить в комендатуру незаконно гуляющего солдата для дальнейшего разбирательства.

Я мог рассчитывать лишь на терпение. На удачу и на терпение. Часами я следовал за патрулями, держась на расстоянии, заскакивая за углы, мгновенно замирая у витрин. Рано ли, поздно, прикидывал я, непременно возникнет ситуация, когда автомат хоть на пару секунд окажется без присмотра. Например, офицера хватит кондрашка, он осядет и распластается. Солдаты тут же бросятся к нему, чтобы поднять, придержать голову. В этом им будут мешать автоматы. Один, не выдержав неудобства, сорвёт автомат и приставит к дереву. У офицера пойдёт горлом кровь. Солдат, забыв про свой автомат, бросится что-нибудь сделать с горлом.

Рано ли, поздно, но это случится в каком-то безлюдном переулке. Я буду наготове, за углом, недалеко от подворотни. Я тихо, тенью, скользну к автомату, и так же призрачно юркну обратно. Второй солдат (как ловко продумано: два автоматчика, а не один, как раз на случай таких ситуаций), – ни в коем случае не должен увидать, куда я юркну и побегу. Иначе, он даст вслед длинную очередь. А это нешуточная ситуация, из дюжины пуль одна, да зацепит.

Долгие преследования патрулей в расчёте на удачную ситуацию ни к чему, однако, не привели. Я не сумел раздобыть автомат и продолжал расстреливать Город из своей самодельной рогатки.

 16

Повернёмся ещё правее, и окажемся к бухте спиной. Натянем эластик, вскочим на камушек и, красиво трассируя над Городом, вернёмся туда, откуда мы начали, – вернёмся домой, совершив полный круг.

Я вернулся домой на рассвете, после пьяного сна в парке. Мама, конечно, не спала. Увидев меня, она осела. Там и осела, где стояла. Осела, однако, не на пол, а на стоящий рядом стул. Лицо её было бледным, опавшим от полного нервного истощения.

“Где ты был?” – спросила чуть слышно.

“Извини, мамочка, – отвечал я неповоротливым языком. – Я был у Зыкова, и заснул. А они меня забыли разбудить”.

“Сашенька, ты пьяный?” – выдохнула мама.

“Я не пьяный”, – качнулся я.

“Ты кто?” – спросила мама, загораживаясь локтем, глядя на меня, как на человека, которого видела впервые.

В этот драматический момент, когда я задумался, кто же я, кто я на самом деле такой, а также когда я выбирал, кого мне выгоднее играть, чтобы как можно больше смягчить надвигающиеся страсти, – в этот момент из глубинки домика на сцену с кухонными декорациями вступил пробудившийся отчим. Лицо его было разрумяненным, глазки воинственно блестели.

Он был, конечно, в одной из маек с упрямыми пятнами на груди. Майка оттопыривалась на пузе (тоже заляпанном едой, которая скатывалась с груди), как у животастого младенца. Он так часто ронял еду, и именно не с вилки или ложки, а из “дырявой поганой пасти”, что мама сшила ему нагрудники из застиранной простыни, и заставляла их повязывать непосредственно перед едой, а иначе еду не подавала. Но когда мы ели без мамы, он о нагрудниках забывал, подозрительно упрямо забывал.

Ниже пояса он был в кальсонах, он дома всегда был в нижнем белье. Даже в уборную шёл в кальсонах, хотя до уборной было не близко, через весь наш двор под окнами армян, и через весь наш огород под окнами хохла; его, очевидно, могли видеть и из окон задних соседей.

При маме он в уборную так не ходил, он её нижним бельём “позорил”, но без мамы в кальсонах болтался везде, и не только в пределах участка и дома, но даже высовывался за калитку, если там было интересно, – например, шла похоронная процессия. А это случалось почти ежедневно, поскольку если кто-то умирал, его везли хоронить на кладбище как раз мимо нашего дома. Поэтому вы можете представить, как часто отчим позорил маму в глазах соседей и хоронящих.

Штаны он натягивал наверняка, лишь собираясь в магазин, на работу или в парк. Не без промашек. И на работу он как-то отправился в кальсонах. Представьте, учитель математики является в класс в одних кальсонах. К счастью, у больницы его встретила знакомая, и так на него странно поглядела, что он и себя оглядел внимательно.

Все кальсоны казались старыми, всегда раздутыми на коленях, на заднице и в ширинке. Не знаю, что он делал с новыми кальсонами, хотя то и дело речь заходила о покупке новых кальсон, и их действительно покупали по несколько раз в году. Вконец изношенные кальсоны мама не выкидывала, хранила, из них получались хорошие тряпки, я мыл полы в основном кальсонами.

Когда отчим был неподвижен, ширинка кальсон пусто бугрилась, как надутая занавеска. При ходьбе она живо перекатывалась под болтающимися гениталиями. Это живое перекатывание мозолило взгляд, но, по крайнем мере, было естественным явлением. Бывает же назойливая естественность, как, скажем, воняющий потом возлюбленный. Я терпел и кальсоны, и перекатывание, но меня выводили из себя жёлтые пятна на ширинке. Пятен мочи я не видел лишь в бане, когда он натягивал на себя свежевыстиранные кальсоны. Но в тот же вечер, после мытья, когда он входил в свой домашний вид, жёлтые пятна уже присутствовали.

Тогда я не знал, что у отчима с возрастом развилось недержание мочи, к счастью, в слабой, приемлемой форме. Как из крана с изношенным сальником, моча выкатывалась по капле, скажем, по капле за пять минут, или за десять, – никто, разумеется, не следовал за отчимом с секундомером. Он должен был это сам подсчитать и сделать соответствующие выводы. Например, начать пользоваться пелёнками. Носил же нагрудники, и хорошо.

“Где он шатался?” – спросил отчим, глядя на маму, не на меня.

“Нет, ты не сын мой”, – сказала мама, дико разглядывая меня сквозь растопыренные пальцы.

Глаза её медленно закатились, и она стала заваливаться. Отчим молодецки подскочил, подхватил её, можно сказать, на лету, но сил не хватило удержать, и он вместе с ней завалился на пол.

“Хорошо, – машинально подумал я, – что голова о пол не ударилась”.

Впрочем, я знал, давно уж подметил, что при падении без сознания голова мамы всегда отставала от остальных частей её тела, иногда подозрительно отставала. Я от мамы стоял подальше, я тоже бросился подхватить, но не успел подхватить даже руку. Рука валилась дольше всего и с неприятным хрустящим звуком упала на ножку упавшего стула. Мама в потере сознания сморщилась, но не очнулась, а крупно, недвижно лежала в пухлых руках отчима, головой на его ненавистной ширинке.

“Ну что? – спросил он меня, задыхаясь, синие дряблые губы тряслись. – Допрыгался, выродок? Воду! Живо!”

Я бросился за водой.

Отчим раздвинул маме губы и стал вливать воду тоненькой струйкой. Мама поперхнулась и закашлялась, и оттолкнула кружку с водой. Вода расплескалась, частично на маму.

“Что? Откуда эта вода? Почему вы льёте на меня воду? – спросила мама слабейшим голосом, открыла глаза и на нас уставилась мутными глубокими глазами. – Где я? Почему я на полу?”

“Всё хорошо”, – успокоил отчим, глядя на меня многозначительно.

Мама огладила мокрое платье некоординированными движениями.

“Я не хочу здесь, – сказала она. – Уберите меня куда-нибудь. Унесите меня на кладбище. Мне лучше лежать в могиле”.

Маму унесли, вернее, увели, положили её в спальне на кровать. Отчим сгонял меня за водой, накапал пятнадцать капель валерьянки, мама выпила и сказала:

“Оставьте меня одну. Я хочу умереть одна”.

Мы оба охотно вышли в кухоньку. Перекатывая органом под ширинкой, он стал говорить мне обычные гадости. Я тупо смотрел на его ширинку, а потом, для себя же неожиданно, ударил ногой по его ширинке. Несильно ударил, но впервые.

Отчим крякнул, разинул пасть, схватился за то место руками, сильно перегнулся, выпучил глаза. Глаза у него всегда были выпучены, но он выпучил их ещё больше.           Потом, налившись достаточно кровью, он двинулся на меня. Боксёрски размахивая руками, шёпотом (мама чтоб не слыхала) он высказывал обо мне всё, что давно хотел бы высказать. Я легко отбил пару ударов, отступил в свою комнатушку, заблокировал дверь стулом, приблизился к рассветному окну.

Встаньте к окну, поглядите в него, туда, где шевелится растительность. Качнётся чуть влево, качнётся чуть вправо голубой бледный рассвет, разбитый листьями на осколки. Попытайтесь свой взгляд сконцентрировать не на осколках разбитого неба, а на зелёном шевелении. Но чуть ослабеет это усилие, ваш взгляд соскользнёт опять в голубое. Тело совершенно не ощущается, будто и тело скользнуло туда же, и вот ничего уж от вас не осталось в вашей тесной земной обители. Вы растеклись в глубине голубого, и всё на свете поголубело, и мысли, и тело, и вся ваша жизнь.

Вон, среди голубых облаков куда-то спешит голубой человечек, как будто, знакомый, ну да, знакомый, а не узнал человечка сразу, поскольку он весь поголубел. И лысина стала голубой, и чёлочка с усиками а ля Гитлер, и глазки навыкате, и левое плечо, контужено вздёрнутое над правым, и дешёвый потрёпанный плащ, и не глаженые штаны. Ты видишь и то, что его штаны скрывают на левой ягодице глубокий, как яма, шрам, – как будто громадная собака, тоже, конечно, голубая, вгрызлась и выдрала клок человечины. На самом деле, как он уверял, он в юности катался на катке, упал под ноги стремительной девушки, и её голубой конёк глубоко врезался в ягодицу. Он от этого охромел, а левое вздёрнувшееся плечо с годами утончилось и заострилось.

Этот физический недостаток не помешал ему пожениться, вырастить дочек, скопить капиталец, купить большой дом с просторным участком, справить дочкам приличные свадьбы, а жене приличные похороны. В голубом одиночестве потащились скучные и одинаковые годы. Яичница, чай, математика в школе, издевательства старшеклассников, снег за окном в свете луны, взгляды украдкой на жён соседей, грусть, мечты, кинофильмы в клубе, остывшая печь, роман Бальзака на неизменно девятой странице.

Взяв врачебное заключение о вконец расшатанных нервах, а также раздобыв путёвку в санаторий, отчим снял со сберкнижки деньги и отправился на курорт у берегов Балтийского моря.

Уколы против расшатанных нервов назначили делать медсестре, красивая молодость которой оказалась значительно лучше всего, на что он осмеливался рассчитывать. Пока медсестра производила внутримышечную инъекцию, он с ней ласково поговорил. Узнав, что она одинока и с сыном, он поздравил себя с удачей и начал основательную осаду. Пошли ежедневные цветы, торты, икра, шоколад, подарки, ужины с шампанским в ресторанах, добрые улыбки семилетнему сынишке, и вскоре голубой велосипед. Пошли, прерываемые вздохами, подробные рассказы об одиночестве, о капитале на сберкнижках, о доме, одинокой полной чаше.

Всё получилось точно по плану: в его второй, специальный приезд мама стала его женой, у меня появился отчим, мы переехали в его дом в западной части Белоруссии, вместо латышского стал белорусский, вместо картошки мы ели бульбу.

Да, но куда в голубых облаках спешит, прихрамывая на шрам, ненавистный мне человечек с загорелой на южном солнце лысиной, с глазами навыкате, с чёлкой и усиками почти в точности, как у Гитлера.

Ах, черт возьми, да он весь багровый, да его голубые глазки вот-вот выскочат из двух дыр, которые лучше назвать сортирными, да он пыхтит, как паравозишко, летящий на всех голубых парах, да его донкихотский носик вот-вот разорвут волосатые ноздри.

Ах, да приспичило же его, и, как всегда, – по-голубому. Идёт, идёт по какой-нибудь улице – жах! – побагровеет, выпучится, запыхтит, и понесётся искать сортир, самый ближайший сортир в России. Да только где же, разве в России когда найдёшь ближайший сортир? И – обделается на ходу, и воняет на всю улицу, и орёт на жену и пасынка, будто они в том виноваты. Жена от смущения и стыда готова сейчас же провалиться, а мальчик сжал зубы и кулаки, и в глазах его пламя и лёд.

После того, как я так напился, что впервые спал под кустом, после того, как я впервые врезал ногой по ширинке отчима, я уже на следующий день извлёк из коробки с шитьём иголку, отломил у неё острый конец и стал держать его наготове. В начале ужина кончик иголки оказался в тарелке отчима. Он сожрал суп, ничего не заметив. В кухне я исследовал его тарелку. Иголки там не было. Проглотил. Я слышал, что иголки путешествуют по телу и рано или поздно попадают в сердце. Я с нетерпением стал ожидать, когда он, наконец, подохнет. Шло время, но отчим не подыхал. Либо иголка в нем не застряла, как-то вышла вместе с испражнениями, либо попала ему на зуб, а он подумал, что это косточка, и выплюнул мимо тарелки, либо могут пройти годы, пока игла дойдёт до сердца, либо…, – я не знал, что и думать.

 17

Поскольку отчим не умирал, жизнь моя шла своим чередом: вернувшись из школы и сделав уроки, я забирался на шелковицу и оставался там до темна. Как-то, ползая по шелковице в сумерках установившейся весны, я разглядел в соседнем дворе незнакомую девочку моего возраста. Она сидела рядом с времянкой, оголив в мою сторону коленки, но ветер и сумерки мне помешали разглядеть коленки, как следует, я видел лишь свечение коленок.

Лично я на низких скамейках смотрел, как суетились муравьи, чистил картошку, что-то читал, вырезал из веток рогатки, дудочки, луки или стрелы, но она на такой же низкой скамейке вообще ничего не делала, она просто на ней сидела и смотрела перед собой. О чем, интересно, она думала? Часто глядел я с этим вопросом на гладкие упрямые головки девочек. Я напрягал, заострял взгляд, пытаясь проникнуть внутрь головок. Но либо они меня не впускали, либо я, вроде, проникал, но ничего не понимал, – они думали по-особому, на непонятном мне языке.

Двор, в котором сидела девочка, принадлежал неприятному человеку, но все наши соседи были неприятными. Мы не являлись исключением, в нашем Городе слово сосед было синонимом слову враг. Имени соседа мы не знали, но в этом не было необходимости. Этот сосед был украинцем, а всех украинцев звали хохлами.

После скандала по поводу яблок (наша яблоня по ошибке вырастила яблоки и за забором, над территорией соседа, и сосед их нахально оборвал), интуиция маме подсказала, что украинец в годы войны не только сотрудничал с фашистами, но и расстреливал самолично детей, больных, стариков и женщин. С тех пор она называла соседа не просто хохлом, а фашистским хохлом, иногда называла полицаем.

Дом хохла был большой, двухэтажный, и был, разумеется, по маминому мнению, построен на золотые коронки, которые хохол выдёргивал из трупов. А также была во дворе времянка, где бесконечно жила его мать, которую он, “наконец, задушил, так она ему надоела, а подстроил, будто инфаркт, подкупив препаратора из морга золотыми коронками из расстрелянных”.

Ещё хохол раздражал маму тем, что бродил по нашему саду в дождливые ветренные ночи, там и сям обирал плоды, таскал из сарая мелкие вещи (потому что кое-что не находилось), а также пасся на огороде, “поди уследи за каждой морковкой”. Застигнуть хохла на нашем дворе, или хотя бы мельком увидеть, нам ни разу не удалось, хотя немало ночных часов мама провела у занавески, пристально вглядываясь в темноту, и отчима нередко заставляла. Но пару раз, уверяла мама, ей удалось разглядеть тень, испуганно метнувшуюся по двору, а раз там даже мелькнул огонёк от электрического фонарика.

Однажды мама заставила нас проверить буквально все доски забора, который был между хохлом и нами. Мы приняли все меры предосторожности, чтобы хохол нас не заметил: к забору приблизились, как бы хозяйствуя, подчищая граблями территорию. Вдоль забора, щупая доски, продвигались безмолвно, низко пригнувшись. Одна доска оказалась висящей на единственном верхнем гвозде. Мы её по очереди подвигали, оглядели внимательно проём, образующийся в заборе, и не пришли к единому мнению. Отчим и я засомневались, что в проем может вдвинуться мужчина. Я предложил на себе попробовать, но мне свистящим шёпотом запретили.

Хохол был крупным плотным мужчиной с вечно красным широким лицом. Я выдвинул версию, что в проём он и лицо не смог бы просунуть. Мама сказала, что там не лицо, а сплошной, преступно нажитый жир, а жир легко сплющивается, сжимается.

Тут же, у отведённой доски, около вещественного доказательства, мама, вся подрагивая, вся на старте, хотела начать южный скандал. Южный скандал по правилам Города обычно разыгрывался так.

Оказавшись в претензии к соседу, вы подходили к его забору и выкрикивали оскорбления. Выкрикивать надо было погромче, чтобы услышал не только сосед, но и как можно больше свидетелей. Выкрикивать надо было подольше, не менее получаса, чтобы сосед закончил дела, мог достаточно оскорбиться и с хорошим избытком ярости не вышел, а выпрыгнул из дома.

Вы орали ему всё, что вы думаете о нём и о его ближайших родственниках. Он орал вам примерно то же. Содержание оскорблений обычно никого не интересовало, и так заранее было ясно, что вы с точки зрения друг друга – последняя мерзость на земле. Главное, было выказать ярость, подавить ярость соседа собственной, более яростной яростью.

Иногда вы бросали друг в друга камнем, или подвернувшейся бутылкой, или твёрдым куском земли. Если в вашем дворе жила лошадь, лучше всего был кусок навоза, не самый засохший для эффекта. Невзирая на степень бешенства, вы, однако, старались попасть не в соседа через забор, а именно в сам забор. Во-первых, звук о забор был эффектней, чем если б вы, скажем, попали в тело. Во-вторых, вы избегали риска покалечить, убить врага. Вы мечтали его убить, но не собственными руками, убить как-то чисто, без милиции, суда, тюрьмы и греха на душу.

Иногда в скандал ввязывались семьи, соседи, прохожие и зеваки; как всегда, ввязывались собаки, грудные младенцы и все пьяные. Скандал затухал лишь с потерей голоса, с истощением нервной системы, либо после промаха предметом, то есть с попаданием по телу, но тогда вызывался участковый.

Чаще всего, по моим наблюдениям, Южный Скандал начинал увядать после того, как обе стороны друг другу показывали зады, предварительно их обнажив. После такого все словеса обычно теряли всякий смысл, и скандал можно было оживить, лишь обнажив и передние части. До этого редко доходило, иногда доходило у мужчин, но чаще, как правило, не доходило. В те времена, в конце пятидесятых, люди друг друга ещё стеснялись. Особо хочу похвалить женщин, которые показывали только задницы, но, к сожалению, не надолго.

В тот раз, у расхлябанной доски отчиму и мне, – редкий случай солидарности, – скандал удалось предотвратить, не допустив даже начала, а доску отчим заколотил несколькими крупными гвоздями.

Но вернёмся к девочке Вале, которая Валей ещё не была, а была незнакомой внезапной девочкой, смутно объявившейся на территории хохла в такой-то день поздней весны, рядом с времянкой, в которой хохол задушил, или не задушил свою бесконечно жившую маму.

Много дней после того я выглядывал девочку с шелковицы, но она больше не появлялась. Мне оставалось решить, что она была мотыльком одного вечера, была однодневной гостьей хохла, посидела на скамеечке, и улетела.

Я был измучен бурной весной, что означало – измучен любовью ко всем на глаза попадавшимся девочкам. А та девочка растворилась в моей громадной общей любви, то есть я стал её забывать.

На Город тем временем неотвратимо надвигалось южное лето. Никто не хотел его отражать; все, размягчённые весной, готовились к безоговорочной капитуляции.

Возвращаясь из школы перед каникулами, я, как всегда, гнал ногой камушек, почти не замечая окружающего, и вдруг меня ослепили ноги, весенние беленькие ноги под короткой плиссированной юбочкой. Я быстро взглянул на лицо над юбочкой, но снова ослеп, о лицо и грудь, протыкавшую белую школьную кофточку, и омертвело вернулся к камушку.

В тот же вечер, сделав уроки, я вышел на улицу погулять. С особой прохладцей, неторопливостью я гулял мимо дома хохла. Мальчики, с которыми иногда я швырял на меткость дубинку, сшибая пирамиды из жестянок, на мои осторожные расспросы ничего интересного не рассказывали. Тогда я спросил их прямо в лоб, не въехал ли кто во времянку хохла, не взял ли он каких-нибудь жильцов.

“Ну да, – оживились мальчики, – сейчас там живёт семья из Ростова. Они приезжали, потом уехали, потом вернулись, неделю назад. А вчера грузовик привёз контейнеры. Ты разве не видел, как их разгружали?”

“А есть ли в семье какие-то дети?” – продолжал выспрашивать я.

“Ребёнок и девочка нашего возраста. Мы с ней не успели познакомиться”.

“Это она, – подумал я. – Боже мой, и такая девочка будет жить через мой забор!”

В тот же вечер, когда стемнело, я ощупал доски в заборе, и одну, самую слабую, тихонько оторвал от нижней перекладины, то есть сделал её подвижной. Так между мною и той девочкой появился секретный лаз. Появился на всякий случай.

В сумерках следующего вечера, вновь прогуливаясь по улице с единственной целью её встретить, я увидел её у дома хохла. Я приблизился к ней и спросил:

“Привет! Я живу вот в этом доме, – сказал я то, что отрепетировал. -Меня зовут Сашей. А тебя как?”

Личико, круглое нежное личико, за которое я бы спрыгнул с крыши, даже с крыши, откуда стрелял, её личико растерялось, потом вежливо улыбнулось.

“Очень приятно познакомиться. А меня зовут Валей”.

На моих глазах, при моем участии разыгрывалась сцена из кино.

“Соседские мальчики мне сказали, – слышал я свой голос с экрана, – что вы переехали из Ростова?”

“Из Ростова-на-Дону, – поправила она. – Так ты, значит, вон там и живёшь?” – спросила, указывая пальчиком.

“Там”, – отвечал я, пытаясь придумать, о чем бы ещё поговорить, и сознавая, что исчерпался на всю свою последующую жизнь.

Тут на улицу вышла мама, чтобы позвать меня на ужин. Она увидала меня с девочкой и деликатно не закричала нараспев и на всю улицу: “Сыну-у-у-у-ля!”. Она махнула рукой и кивнула. Я благодарно кивнул в ответ.

“Ну, хорошо, – сказал я с экрана. – Мне пора. До свиданья, Валя”.

Сказал я это со сложной улыбкой, окаменелой, но облегчённой, разочарованной, но влюблённой. Хотел бы иметь я фотографию этой сложной улыбки. Она бы прекрасно вошла в альбом под названием “Виды Улыбок”, если бы какой-нибудь фотограф додумался сделать такой альбом.

Она кивнула: “Тогда до свиданья”.

Я понимал, мама сбита с толку необычнейшей ситуацией: у калитки её врага сын разговаривает с девочкой. Но лучше б она не улыбалась фальшивой понимающей улыбкой. Пропустив меня молча через калитку, потом молча за мной следуя, мама вздохнула несколько раз, так, про себя, но я всё расслышал, потому что был, как огромный нерв с телепатическими способностями.

“Растёт мой сынуля, – вздохнула мама. – Ну вот, оглянуться не успею, и бросит меня ради такой, – означал другой её вздох. – Годы летят”, – сказал третий вздох.

С тех пор на шелковице я либо ждал, когда девочка Валя появится, либо когда она появлялась, я подсматривал, что она делает. Однажды она выбежала из времянки в нижней белой маечке и белых трусиках, схватила с верёвки что-то младенческое, и тут же, оглянувшись по сторонам, скрылась за дверью времянки. После этого происшествия я стал на шелковице пропадать. Я проводил бы там всё время, если б не школа, помощь по дому, и многие прочие дела, которые на дереве не сделаешь. И если б, конечно, не мама и отчим: они уже шелковицу не выносили.

“Дождёшься! – стала шипеть мама. – К шелковице близко не подойдёшь!”

“Срублю ваше проклятое дерево!” – со зло выкаченными глазами угрожал отчим, глядя на маму; угрожая в моем присутствии, он обращался только к маме, потому что я был её выродоком.

Должно быть, они были довольны своими воспитательскими приёмами, потому что я вскоре забросил шелковицу, и долго на неё не залезал. Но причина была не в маме и отчиме.

В тот день, когда я покинул шелковицу, я наблюдал, как Валя читала, сидя на низенькой скамеечке. Я мечтал о сильном бинокле, чтобы глядеть на её коленки и читать те же страницы. Вдруг она резко вскинула голову и поглядела мне прямо в глаза. Я отдёрнулся, ветка вздрогнула, она вгляделась в меня ещё пристальней. Я не выдержал её взгляда, закрыл глаза и сидел, как мышь, – как летучая мышь, раз сидел на дереве. От отчаяния и стыда вся кровь, какая во мне была, перелилась в моё лицо.

Когда я разжмурился, поглядел, её уже не было на дворе, а во времянку мой взгляд не проник, споткнулся о самановые стены. Спустился я с дерева только в сумерках.

Рано утром, ещё до завтрака я забрался на ту же ветку, повесил там белое полотенце, спустился и с линии взгляда девочки, то есть от самого забора изучил крону шелковицы там, где висело полотенце. Крона была непроницаемой. Это меня мало утешило. Зачем, – терзали меня вопросы , – она поглядела на шелковицу и прямо в мои глаза? Мысль какая? Красивая птица? Треснул сучок? Мой пристальный взгляд? Говорят же: почувствовала его взгляд. В бинокль я смог бы разглядеть, какую книгу она читала. А то разглядел бы и номер страницы, от которой она отвела глаза, чтобы взглянуть на мою шелковицу. Возможно, в бинокль я разглядел бы и название этой книги, взял бы её в библиотеке, и содержание той страницы мне помогло бы разгадать, почему она посмотрела на дерево.

Потом, гуляя по нашей улице с единственной целью Валю увидеть, я её видел иногда, катающей детскую коляску. Можно было бы и расслабиться, подойти к девочке, заговорить, но как только я делал первый шаг, меня пригвождала к земле мысль: а что если в окно времянки она тоже за мной наблюдала? Что если давно сообразила, что я забирался на шелковицу, чтобы подсматривать за ней? И чтоб меня отучить от этого, взглянула туда, где я находился? Я с ней подойду поговорить, а она меня, быть может, ненавидит?

Второй шаг я делал в другом направлении, и мы только обменивались взмахами руки и в меру светящимися улыбками. Если она попадалась навстречу, взгляд её мучал меня меньше, чем мучали взгляды других девочек, я с ней себя чувствовал уверенней. Мы одновременно улыбались, говорили друг другу привет или здравствуй, расходились, как в море корабли. Кстати, это единственный случай, когда сравнение с кораблями не рвётся, как застиранная простыня, а попадает в самую точку. Разминувшись, один из нас продолжал опускаться в сторону бухты, а в бухте всегда, в любую погоду можно было видеть корабли, которые сходились или расходились, но в результате всегда расходились.

Если я поднимался от бухты, и мне неудобно было смотреть на расходящиеся корабли, я наклонялся шнурок завязать, чтобы взглянуть на её ножки. Она была очень хорошая девочка, она была пугающе хороша. Ей не надо было страдать, чтоб обратить внимание мальчиков. Она ничего не должна была делать, чтоб обратить внимание мальчиков. Она должна была просто родиться, плакать, смеяться, смотреть, дышать, пить молоко и есть кашу, играть в куклы, бросать мяч, родителей слушаться, спать, одеваться, причёсывать волосы, чистить зубы, помогать по дому, ходить в школу, – должна была делать всё то же самое, что делал и я, и другие дети.

Отчего же тогда, – продолжал размышлять я, спускаясь к расходящимся кораблям, – такое вопиющее неравенство? Я должен из шкуры вылезать, чтоб обратить внимание девочек, но все мои усилия без толку, они остаются ко мне равнодушными, не замечают меня, игнорируют, я им абсолютно неинтересен. А девочка Валя одно должна сделать: она должна просто выйти из дома и попасться на глаза любому мальчику. Она и не взглянет, не замедлит, не улыбнётся, не заметит, а он – автоматически влюблён.

Читатель давно уже с усмешкой следит, как я мучаюсь над вопросом, ответ на который очень простой: она – без изъянов красивая девочка, а я – дефективный невзрачный мальчик. Но если всё дело в физических качествах, в красоте и уродстве одной только формы, тогда почему в драгоценный камень, с искрами, загадочными переливами, – тогда почему в него не влюбляются невзрачные пятнистые бесформенные камушки? Или разговоры о душе и духе – это всё только разговоры, а все мы на самом деле – камни?

Мучаясь этими размышлениями, я вновь расходился с девочкой Валей, и обнаруживал, что влюблён в неё с обновлённым и усиленным безумством, и я с ещё большим энтузиазмом планировал следующую нашу встречу. Планировал: в следующий раз я не пройду, обойдясь приветом, я остановлюсь и умно пошучу по поводу какому-нибудь незначительному, я с ней разговорюсь и приглашу её в кино. В тёмном зале, планировал я, мой локоть нечаянно, несколько раз заденет её прохладный локоть, колено коснётся её колена. Дальше этого я не планировал, дальше кружилась голова, дальше казалось, само по себе случится ещё многое другое. Во всяком случае, я был уверен, что дальше мы будем неразлучны.

Рано ли, поздно, мы снова сходились, но перед тем, как поравняться, то есть в самый последний момент, я решал, что момент неудачный, и ограничивался приветствием. Какое-то время я не встречал её, потому что мы ездили в Ленинград, навестить мою бабушку и тётушек, а она, сообщили соседские мальчики, ездила к бабушке в Ростов.

И вдруг навстречу мне снова она, но не одна, а с другой девочкой, и Валя ей что-то говорит. Быстро, тихо, к ней наклонившись, и я думаю, что обо мне. Они приближаются, улыбаются, две нестерпимо прекрасные девочки смотрят лукаво не меня. В пух и прах проиграв сражение, я роняю глаза к земле.  Я умираю, я распадаюсь, я ненавижу себя за всё, я обращаюсь в скелет с автоматом.

Трусливо взглянув на них, отмечаю, что девочка Валя уже так близко, что губы её уже раздвигаются, чтобы сказать мне слово здравствуй. Именно здравствуй, а не привет, потому что перед словом привет её губки поцелуйно напухали. Голова моя дёргается в сторону, вместе с лицом, к пыльной сирени, к дрянному забору, мне ненужному, и я мимо них вот так прохожу, демонстративно отвернувшись, и вместо лица у меня – камень.

Я написал ей письмо с объяснением. Черт попутал, – я объяснял. -Дьявол схватил меня вдруг за голову и резко в сторону отвернул. Я умолял меня простить. Записку я заклеил в конверт, написал на нем Вале, сложил вчетверо, носил наготове в кармане штанов, в такой же готовности ковбои носили свои быстрые револьверы. Я даже перед зеркалом тренировался: мгновенно выхватывал записку, протягивал ей и быстро шёл дальше.

И вот мы снова стали сходиться. Я улыбался, пусть деревянно. Она шла, прищурив глаза, смотрела туда, где меня не было. Я не стал записку выхватывать, я побоялся её испугать быстрым неожиданным движением. Я медленно вынул её из кармана. По её на миг упавшему взгляду я понял, что она заметила записку. Я улыбнулся ещё ярче, но она, глядя мимо меня, резко свернула на мостовую. Она меня так сильно ненавидела, что не могла находиться со мной даже на общем тротуаре.

Записку я сжёг под той же шелковицей. А о доске в заборе забыл. Её то ли раньше, то ли позже обнаружили мама с отчимом, решили, что это секретный лаз для вороватого хохла, и отчим его тут же ликвидировал.

Окидываю взглядом панорамным опыт своих отношений с девочками, и содрогаюсь от унижения. Зачем, вопрошаю панораму, все эти дымящиеся поля позорно проигранных сражений?

 18

После того, как я сжёг записку, и тем закончил Период Шелковицы, мы с мамой поехали на вокзал и оказались в плацкартном вагоне фирменного поезда “Кубань”, на его зелёных вагонных боках были волнующие слова “Город- Москва”. Мы с мамой отправились, наконец, на экспериментальное лечение во всесоюзный институт по дерматологическим болезням.

Я видел в Москве очень немногое, видел, как транзитный пассажир, которому несколько раз в жизни пришлось пересечь Комсомольскую площадь, пересечь от Казанского к Ленинградскому. Её мы с мамой пересекали, навьюченные фруктами нашего Города или товарами из Ленинграда. Как военное поле пересекали, – полу-бегом, обливаясь потом, задыхаясь от тяжёлых чемоданов, то и дело сталкиваясь с другими, тоже спешащими провинциалами, – и, конечно, под вопли мамы, которыми она, как из автомата, расстреливала набегающих чучмеков. Но чаще мы ездили в Ленинград прямым поездом “Город-Ленинград”, и тогда Москва была не причём.

При воспоминании о Москве мне всегда в голову приходили не только военное поле площади и большие враждебные дома, но и ножки московских девушек, именно та часть нежной икры, которая выглядывает из-под шубки и быстро прячется под сапожками. В Городе было много девушек с фантастическими ногами. Но в купальнике ноги – это одно, в лёгком платье – совсем другое, а ноги в сапожках и из-под шубки, – они меня однажды потрясли. Сапожки и шубка – вот наилучшее оформление женских ножек.

Итак, мы с мамой сели в вагон скорого поезда “Кубань”, и он покатил нас с мамой в Москву, чтобы спасти, наконец, от песи, которая то же, что витилиго. Спасение, в нём честно сомневаясь, нам предложил не кто иной, как лучший в стране специалист по дерматологическим болезням.

Вот как мы с ней познакомилась. Каждое лето моя мама подрабатывала на пляже, как медицинская сестра. Сидела в будочке с красным крестом, и к ней приходили с порезами ног, с сильными солнечными ожогами, с кровоточащим ушибом головы, с болями в сердце, с перегревами, с лёгкими, залитыми водой, с идеями вечером погулять, с приглашением в ресторанчик.

Пришла к ней, прихрамывая на ногу, и дама в позолоченных очках. Она наступила в воде на ракушку, или на бутылочный осколок, или Бог знает на что.

“Прошу вас, красавица, – дама сказала, – обработайте эту рану. Вот, видите, кровоточит”.

Мама старательно обработала, пока обрабатывала, разговаривали, пока разговаривали, к ним в будку заглянул худой невзрачный подросток, одетый совершенно не по-пляжному, – в рубашку с длинными рукавами, в такие же длинные штаны, в кепочку с длинным козырьком. На лице его были белые пятна, которые летом просто сверкали от белоснежной белизны и замечательно контрастировали с загаром кожи, где был пигмент.

“Мой сынуля”, – представила мама, с гордостью разглядывая творение, которым я бы лично не гордился.

Дама в позолоченных очках вместо полагающейся улыбочки остепенилась, посерьёзнела. С разозлившей меня бесцеремонностью она ухватилась за мой подбородок, притянула мою голову к себе и вгляделась в моё лицо. Я вырвался и насупился. От возмущения я позабыл, зачем я зашёл, и хотел уйти. Но немного замялся на пороге. И хорошо, что немного замялся. Женщина эта оказалась директором Московского института по дерматологическим болезням. Она попросила меня снять рубашку, а потом приспустить штаны.

Затаив дыхание, я услышал, что болезнь моя, в общем-то, неизлечима, происхождение неизвестно, что это, по сути, и не болезнь, а просто косметическое неудобство. А раз это и не болезнь, то наука её как бы забросила, на ней не сконцентрировала усилия, но, к счастью, забросила не совсем, ибо косметическое неудобство – это тоже как бы болезнь, психологическая болезнь, которая может перерасти в одну из психических болезней. Всё зависит от человека, кому с витилиго – что без витилиго, а кто-то непомерно восприимчив, болезненно чувствителен, страдает.

“А ваш мальчик как? – спросила она, внимательно вглядываясь в меня. – Он равнодушен, или страдает?”

“Ну как вам сказать”…, начала мама, как бы впервые над этим раздумывая.

“Страдаю!”, – выдохнул я.

Директорша немного посмеялась, потом посерьёзнела и сказала, что согласна взять меня в на лечение, но при этом должна предупредить, что не гарантирует успеха, что могут быть побочные осложнения, что надо приехать в Москву и пожить там, пока меня попробуют излечить.

“Я понимаю, – сказала она, – как вашему мальчику тяжело. Девочки, спорт, возраст такой… Я знаете, тоже очень чувствительная. Вот, поглядите…,  – лицом в профиль, она указала пальцем на родинку чуть выше губного уголка. – Видите, тоже недостаток, и тоже косметического характера. Для другого бы мелочь, ерунда, а я вот, как дура, тайно страдаю, что кто посторонний в меня вглядится и скажет: вы меня извините, но у вас на губах крошка. Ну не каждому ж объяснять, что это не крошка, а просто родинка. Мелочь, как будто, а, поверьте, до паранойи доходило. Бывало, всё пальцем пыталась смахнуть, собственную родинку смахнуть. Что же тогда говорить о мальчике с его косметическим неудобством. Только поэтому, из сострадания, я и согласна его взять. В мой институт попасть невозможно, один на такую большую страну, но я вас, как видите, беру. Потому что вы мне очень симпатичны”, – сказала она, улыбаясь маме.

Она помолчала, меня разглядывая.

“Нет, чтобы пятна легли локально, где-нибудь только на ногах. Мужчине не страшно под штанами, хотя, скажем, девушке – нежелательно. Все девушки, знаете, ценят ножки. Чуть что, выставляют их, завлекают. Но у вашего мальчика… “, – поморщилась.

“Попытка лечения, – продолжала, – состоит в двухстороннем подходе, в воздействии на поражённые участки как изнутри, так и извне. Принимается особое лекарство, стимулирующее пигментацию. Поражённая кожа облучается ультрафиолетовыми лучами. Можно и солнцем, но лучше искусственно. Солнце бывает в облаках, а ультрафиолетовая лампа всегда наготове, всегда под присмотром наших заботливых сестричек с песочными часами наготове. Вот вкратце и всё”, – сказала она и записала маме в блокнотик московский адрес и телефон. На прощание они расцеловались, как самые лучшие подруги.

Лёжа на верхней полке вагона, я буду думать о том, как вылечусь и стану нормальным человеком. Тем временем буду сверлить ножом то, что было передо мною. Именно этим самым ножом я изготовил наши рогатки, а также расширил ту круглую дырочку в двери в женское отделение, из которой волшебно и обещающе рвался яркий клубящийся лучик.

Это случилось не в ту субботу, когда мне помешали кочегары и несговорчивая уборщица, а в какую-то следующую субботу. Тогда я без всяких помех добрался до двери в женское отделение, заглянул в маленькое отверстие, когда-то проделанное кем-то, увидел смутное шевеление и поспешно расширил дырочку.

Сначала я увидел скамейку, на ней были таз, мочалка и мыло. После терпеливого ожидания я был щедро вознаграждён целой тушей живого мяса.

Мне показалось, что я её видел. Да, вспомнил я, она лежала в одной из воронок гипотенузы, обмазанная грязью, как зажаренная в чёрных белёсых сухарях. Туша села ко мне спиной, полностью голая, всем наделённая, но задающая мне вопросы: чего я, собственно, переживал, чего рисковал, зачем я тут мёрзну? Туша отдышалась, медленно намылилась, бесконечно посидела и ушла, – знать, под душем ополоснуться.

Я помедлил и тоже ушёл. Я замёрз, и меня ждал отчим. Третья попытка не состоялась, потому что мужскую дверь починили и закрыли её на ключ. В четвёртый раз дверь была не заперта, но зато на дырочку в женской двери кто-то набил кусок фанеры. В пятый раз я уже не пошёл: всё, знаете, надоедает. Случилось то, что всегда случается: предвкушение поцелуя волнует острее, чем поцелуй.

Итак, я лежал на верхней полке, сверлил полку для багажа, уснул, и проснулся от чего-то. Очевидно, проснулся от того, что поезд дёрнулся, остановившись посреди тёмной степи. Внизу я услышал разговор. Я свесил голову. Двое мужчин, которые вечером отмалчивались и, вроде бы, страдали от похмелья, тихо беседовали о чем-то. Между ними стояла водка.

Я прислушался к разговору. Они говорили о красоте. Я приставил ухо к щели между стеной и моей полкой. Говорили мужчины, запинаясь, часто подыскивали слова, исправляли уже подысканное, – но в целом говорили очень правильно, литературным языком. Или они были литераторами, или, взволнованный их беседой, я литературно приукрасил то, о чем они говорили.

“Видишь ли, что, – говорил один с замечательной интонацией. – Им поручили нести красоту, но мы, мужики, в том заблуждаемся, что в них – высшая красота. Слишком часто их красота была для меня слишком жестокой, грубой, болезненной, беспощадной. Как часто после близости с ними я жаждал какой-то другой красоты, более тонкой, нежной и доброй. Знаешь, мне начинает казаться, что мне необходимая красота или когда-то ушла из мира, или ещё не пришла в мир. Слова эти, кстати, не мои. Я их вычитал в книге Джойса “Портрет художника в молодости”.

“Верно! – вскрикнул другой шёпотом. – И у меня бывали моменты, такие отчаянные моменты, когда я всех женщин ненавидел. Знаешь, что думал я в эти моменты? Я вам неблагодарен, думал я, за то, что я вами был рождён. Думал, что мне бы очень хотелось произойти от чего-то другого. Как замечательно, например, произойти от того момента, когда на заре, сквозь туман над рекой вспыхивает первый луч восхода”.

“Или родиться, – вставил первый, – от первого мига внезапной славы”.

“От начала слезы в уголке глаза”.

“От шелеста платья”.

“От звука Шопена”.

“Или родиться от мгновения, когда она повернула голову, взглянула и тут же отвернулась, ослепив тебя чудесным выражением души, к которому ты не имел отношения. В этом мгновении выражения ты, однако, приемлешь не всё, а то лишь мгновение мгновения, где мелькнул один особый оттенок, неописуемый, но пронзительный”.

Они допили всё, помолчали.

“Женщины, женщины, – подытожил один из невидимых мне собеседников. – Без них мы не можем не потому, что поклоняемся их красоте. Их красоту преувеличивает животный инстинкт продолжения рода. А сами они, скорее всего, являются только маленькой частью без дна и границ мировой красоты, и, похоже, не лучшей частью. В нашей тоске по нашей женщине, по идеально прекрасной женщине, отразилась, возможно, тоска человечества по невозможному совершенству”.

Они позевали, и спать легли. Я проворочался до утра. Впервые в жизни я услыхал, как люди беседуют вот так, в такой форме, с такой интонацией. С тех пор я знал, куда мне стремиться. С тех пор я начну стремиться в Москву, потому что там жили такие люди, – умные, нежные, всё понимающие, люди, беседующие о красоте. В Городе так никто не беседовал. А если беседовал, то почему я никогда не слышал подобного?

Когда-нибудь я в Москву и уеду, и буду в ней беседовать о красоте с тонкими, всё понимающими собеседниками. Но в Москву я уеду не навсегда, потому что меня даже в Москве, не сразу, а через сколько-то лет начнут  тревожить другие страны.

Я однажды вернусь в Город, чтобы узнать, во что превратилась одноклассница Ушакова. В виде озлобленной продавщицы она мне отвесит колбасы, но не узнает меня в упор, даже пятна мои не узнает (увы, я не смог от них избавиться).

“Прощай! Таис, мне безразлично, что ты забудешь меня: я-то ведь сохраню о тебе память!” – вспомню я Анатоля Франса, любимого писателя Периода Шелковицы, уйду, разочарованный, из гастронома, сяду в автобус на вокзал, залезу на верхнюю полку “Кубани”, и усталые рельсы России будут выстукивать всё одно: прощай, Таис, мне безразлично…

—–

 Что-то ткнулось в меня, я очнулся. Заслоняя взлетающий самолёт, надо мной нависала умная морда крупной мокрой собаки. Золотистый ретривер меня обнюхал, услышал крик своего хозяина и бросился в волны за брошенным мячиком.

Слегка передвинувшись на песке, я боком наткнулся на что-то твёрдое. Пустая бутылка из-под бренди. Пока я сидел, глядя на волны, я её, оказывается, опустошил, и от того даже рёв самолётов, взлетающих прямо над головой, не помешал мне вернуться в подростка, в того, кем я был у Чёрного моря.

Над моей головой поднимался в небо и вглубь Тихого океана гигантский Боинг 747-8. Этот двухпалубный самолёт либо развернётся над океаном, всю Америку пересечёт и продолжит лететь на восток, до Европы, и, быть может, даже до Индии. Либо через Тихий океан он отправится ещё дальше – до Японии, Южной Африки, Австралии, Новой Зеландии… Мне повезло побывать в этих странах, и они меня больше не тревожили, как не тревожили и другие многочисленные государства, в которых я уже побывал, и в которых больше не побываю ввиду подступившей бедной старости.

Я не жалел о том, кем я стал, потому что я жил не скучно. Моё прошлое было заполнено и перемещениями по планете, и удачами и провалами, и хорошими деньгами, и безденежьем, и замечательными друзьями, и людьми, предававшими меня. Не раз удивляли меня знакомые, желавшие жизнь свою повторить. А я…, из всего, что со мною случалось, я бы многое не повторил. Но как бы вернуться на тот причал, сидеть там, болтая над морем ногами, медленно пить душистый портвейн, и размышлять обо всём на свете. 

Конец

G-0W4XH4JX1S google7164b183b1b62ce6.html