Select Page

Море, причал и бутылка вина

“О жизнь! Тёмный поток бурлящих больных вод, 
над которыми яблони роняют свои нежные лепестки.”
 — Джеймс Джойс. Портрет художника в молодости 

Одетый в потрёпанное пальто, в вязаной шапке, нахлобученной на уши, я лежал ногами к волнам на холодном песке пляжа, головой к международному аэропорту, лицом к жёлтому небу. В него с оглушающим рёвом взлетали тяжёлые самолёты, мои ноги им указывали направление. Мне казалось, что самолёты вырывались в жёлтое небо, чтоб разбросать меня по странам, в которых я уже не побываю ввиду подступившей бедной старости.

Я закрыл утомившиеся глаза, задремал, или даже заснул, и оказался в тёмной комнате. За окном накапливалась непогода, раздавались раскаты грома. Глядя в окно, едва различимое, я напряжённо ждал молнии. Молния вспыхнула, и за окном возникла тёмная пыльная лестница, по ней всходил, или лучше, крался, голый намыленный подросток, он крался к двери на верхней площадке. Из центра двери вырывался лучик, яркий клубящийся лучик того, к чему крался голый подросток. Там и тогда вместо ступеней были, как будто, куски льда. Ладонь там чернела от угольной пыли, осевшей на лестничных перилах. Там оглушительно билось сердце.

Я вгляделся в подростка. В того, кем я был в далёком, очень далёком прошлом.

1

Представим, что в доме моём есть гостиная с замечательным видом из окна. Вы пришли в гости, взглянули в окно. В тот же миг к вам явился Город, грузный обветренный мужчина, от которого сложно веяло тиной, газами выхлопов, нефтью, цементом, гудками машин-пароходов-заводов, голосами людей, собак и роялей, шарканьем подошв по тротуарам, смехом девушек, перегаром, цветами акации или мимозы.

“Ах да! – скажу я. – Вы не знакомы? Город, знакомьтесь, это читатель. Читатель, позвольте представить вам Город”.

Знакомства в гостиных часто поверхностны. А я бы хотел свести вас поближе. Для этого понадобится рогатка. У вас, полагаю, её нету, а моя как раз недавно сломалась. Но рогатку не трудно смастерить. Для начала пророем наши карманы. Слегка только, очень неглубоко, денег понадобится пустяк.

С пустяком пройдём к центральной аптеке. В Городе есть и другие аптеки, но только в аптеке №1 продают эластичный жгут, который все называют эластик, а фабрика резиновых изделий, в основном производящая презервативы, называет его сложней, по-дурацки: жгут кровоостанавливающий матерчато-эластичный апполо. Примем от аптекарши эластик, скатанный в тяжёленький рулончик, последний раз вдохнём лекарственные травы, прощальным взглядом скользнём по клизмам, развешанным по стенам, как картины.

Эластик в кармане, но кроме него нам ещё понадобится рогатина высотой с не заточенный карандаш, а размахом в два растопыренных пальца. Можно, конечно, и больше размером, но тогда не уместится в кармане. Также понадобятся кожа величиной примерно с ладонь, грубая нитка, ножницы, ножик и хорошее количество камней.

Рогатину мы вырежем по пути, из дерева прочного и упругого. С кожей сложнее, придётся искать её в каких-нибудь заброшенных чемоданах, в ящиках комода для старья и ненужных мелких вещей, в сарае, в подпятнике ботинка. Всё упомянутое заготовив, устроимся где-нибудь на табуретках и за какой-нибудь час-полтора смастерим превосходную рогатку. Смастерив, тут же опробуем. Пара мелких камней в воробья, в пустую банку или в кошку нас порадуют и вдохновят на сбор камушков потяжелее.

Камни мы сходим пособирать на территорию через дорогу, туда, где после какой-то стройки оставалась кучка гравия, сильно замусоренная и растасканная на нужды хозяйственных мужиков, но в ней было легче, чем где бы то ни было набрать как раз то, в чем мы нуждаемся. Подходящими камушками набьём небольшую хозяйственную сумку и один брючный карман, сунем рогатку в другой карман, и, наконец, выйдем на улицу и направимся вниз, в сторону бухты.

Из нашего домика ко всему нужно было идти вниз. Выше нас я забирался только для острых ощущений и небезопасных приключений, ибо выше располагалась пыльная разбитая территория за незаконченным забором, на которой какая-то организация начала возводить фундамент, но быстро остыла, и всё забросила, включая бульдозер и горы мусора. На той территории время от времени кто-то кого-то пырял ножом или избивал до полусмерти.

Ещё чуть выше располагались зады горбольницы номер один, на которых меня интересовали железные мусорные баки рядом с каким-то помещением. Они меня стали интересовать с тех пор, как я открыл крышку бака и увидел окровавленные внутренности. Я поглядел на помещение и понял, что это и есть тот морг, рядом с которым мы проживали. Иногда крышки баков уже были сорваны бездомными смекалистыми собаками, и внутренности трупов расползались не только по больничной территории, но и по улицам, и по нашей.

Ещё выше нас были бугры, на которых скандально проживали свирепые бабы, шпана и чучмеки. Чучмеками в Городе звали многих, часто это слово употребляли, например, вместо слова дурак. Мама называла так нацменов, которых в Городе было столько, что любая толпа была из нацменов, а в толпе иногда попадались и русские. Кроме греков, армян, грузин, евреев, украинцев, татар и представителей других меньшинств, мама чучмеками называла иностранных матросов, всех приезжающих на отдых, всех из деревни или станицы, базарных торговцев и продавцов, всех непонятных и неприятных, – проще назвать, кто не был чучмеками.

Ими не были мы с мамой, мамина лучшая подруга Шурочка, мои

одноклассники Зыков, Собков, с большой натяжкой Брызгалов, бабушка, тётки и другие родственники, с которыми мама была не в ссоре, несколько певцов и киноактёров, а также все чисто русские люди, желательно родившиеся севернее от Москвы.

Отчим мой был стопроцентным чучмеком, потому что был белорусом.

“Боже, Боже! – рыдала мама в минуты частых семейных скандалов, – какая я дура была, дура! За такого чучмека вышла замуж!”

“И зачем мы припёрлись в Город чучмеков, – восклицала после скандала с соседом. – Куда взгляд не бросишь, одни чучмеки. Боже, живёшь, как в какой-нибудь Африке!”

Идти, повторяю, придётся вниз, ноги сами нас понесут, мы будем скатываться к хребту, бухте и центру Города. Мы дойдём до стоянки автобуса, там будут несколько человек, но мы не станем с ними делить бесконечное ожидание и в результате бессильную ярость при виде проносящегося мимо переполненного тупорылого автобуса, – из тех, что с центральных магистралей рано или поздно переводили на второстепенные маршруты.

Злорадно констатировав отсутствие автобуса, который так и не перегонит, мы быстро минуем мою школу, длинный железный забор которой позволит нам вкратце разглядеть ухоженный школьный сад, баскетбольную площадку, двор для беготни, кирпичную архитектуру и много мелочей, навевавших разные ассоциации тем, кто учился в этой школе.

Минуя “Парк Культуры и Отдыха”, мы нерешительно остановимся перед высоким внушительным зданием. В этом здании – “Дом офицеров”. В доме четыре этажа, он самый высокий в этом районе. К подъезду ведёт гранитная лестница, вокруг всегда чисто, пусто, торжественно.

Редко лицезрея офицеров, входящих в тот дом или выходящих, я считал, что они так заняты охраной священных рубежей, что могут развлекаться только по ночам, и только по тем счастливым ночам, когда наша недремлющая разведка сообщала, что враг будет дремать. Я как-то пытался войти внутрь. В большом напряжённом вестибюле меня тут же притормозила крупная накрашенная дама.

“Нечего тут”, – сказала она, узнав, что отца у меня нету, а отчим мой совсем не офицер.

Пока мы перед “Домом офицеров”, и вы ещё не знаете, зачем, объясню свою нерешительность: она обусловлена не отсутствием, а переизбытком вариантов. Переизбыток вариантов заключался в количестве крыш, с которых можно знакомиться с Городом. Я лично опробовал столько крыш, что по пальцам не пересчитать, то есть никак не меньше одиннадцати. Лучшая крыша, пришёл я к выводу, должна быть не слишком близко к бухте, а там, где с неё открывается вид на центральную часть Города. Крыша должна быть трудно доступной, и от неё не должны отпугивать хриплые крики кочегаров, дворников и прочих мужиков, ни к чему нам и бабий визг. Скат не должен быть слишком крутым. И важно, чтобы сгущались сумерки.

Руководствуясь этими условиями, мы свернём к “Дому офицеров”, зайдём со двора, оглядимся, помедлим, ещё оглядимся и быстро окажемся под нижней ступенькой пожарной лестницы, до которой нельзя допрыгнуть. Я попрошу вас подставить спину, вскарабкаюсь на нижнюю ступеньку и протяну вам сверху руку. Мы бы вскарабкались на крышу с матросской ловкостью, как на мачту, а то и с обезьяньей, как на пальму, но в ловкости нам помешают камушки (сумка, вспомните, тяжела).

Потирая ладони, стряхнём ржавчину, сожмём неоднократно кулаки, оживляя натруженные пальцы, на коленях взберёмся на самый конёк, к месту, где будет что-то торчать (какая-нибудь вытяжка, труба, телевизионная антенна), упрёмся в торчание ногами. И поглядим, как лениво и страстно над Городом танцуют день и ночь.

Танцуют они, конечно, танго, а я любое танго называю аргентинским, потому что нет ничего красивей сочетания слов аргентинское танго. Они, вероятно, могли б танцевать и какой-то другой танец, но в каком ещё танце, как не в танго, так красиво сплетаются тела. День танцует танго, засыпая, ночь его танцует, просыпаясь. День, откидываясь назад и прижимая к себе ночь, охотно падающую на него, скользит спиной в темноту за дверью. За дверью, конечно, тёмная спальня. День упадёт спиной на кровать и мгновенно крепко уснёт. Ночь, окончательно проснувшись, упадёт на него с хохотом, потормошит его, но напрасно, оправит чёрное платье, скользнёт руками в черных перчатках по волне черных волос, выйдет на улицы, включит везде остатки электрического освещения, которые вечер, слуга двух господ, всегда вяловатый и сероватый, забыл, не успел, поленился включить.

Пока его господа день и ночь ещё не успели скользнуть в спальню, то есть пока ещё что-то видно, извлечём из карманов рогатку и камушек, вложим камушек в старую кожу, натянем эластик, и отпустим. Иначе, выстрелим наугад. Перед началом прицельных обстрелов я любил пострелять наугад, потому что мне требовалось время, небольшое какое-то время, чтобы силой воображения обратить непримечательные камушки в разноцветные светящиеся пули, которые будут не просто лететь, а будут трассировать между пальцами и заранее намеченным объектом.

2

Вдоволь настрелявшись наугад, обратим внимание на ветер, на солёный сырой ветер. Он дует почти всегда, и его всегда называют Норд-Остом. Всё моё детство и всё моё отрочество были продуты этим Норд-Остом.

Ветер будет навстречу камушкам, притормаживая их лёт, и они будут падать ближе, чем дальше. Но мы не должны на ветер сердиться. Он дует на бухту и долину миллионы лет без перерыва, поэтому с ним выгоднее смириться, чем на него негодовать. Напротив, будем ему благодарны за то, что пока мы знакомимся с Городом, ветер будет не ураганным, не ледяным, не скулящим и воющим, не с пылью и мусором, а с весной, он будет таким, каким мы хотим.

Но многие в Городе не понимали, что на ветер злиться нелепо. Они не пытались с ветром ужиться, они сваливали на него, называя его проклятый ветер, все свои личные неудачи, неудачи Города и страны. Это имя проклятый ветер слышалось так часто и повсеместно, что если б не грамотные метеорологи, все бы забыли давно и начисто настоящее имя Норд-Ост.

Стреляя в Норд-Ост, хорошо обсудить, откуда он, собственно берётся, почему и зачем он всё время дует, почему всё дует примерно оттуда же, с северо-западной стороны горделиво-бескрайнего отечества, и почему всё туда же дует, в юго-восточную заграницу, в начале которой лежала Турция.

Детям навязывали представление, будто Норд-Ост – гигантский старик, который жил сразу за хребтом. Старик чаще всего спал, обвевая Город ровным дыханием. Иногда, проснувшись в дурном настроении, старик поднимал над хребтом голову, ронял на склон лохматую бороду и, раздувая громадные щёки, дул на Цемесскую бухту и Город с разнообразными последствиями. Например, то валил с ног пешеходов, то выбрасывал танкер на мель, то бесстыдно вздувал платья, то, завывая и скуля, мешал Городу спать.

Наиболее точное объяснение происхождения Норд-Оста я услышал при следующих обстоятельствах. Мы с мамой возвращались из Ленинграда. Сосед по плацкарту, офицер, поболтал с мамой о том, о сём, узнал, что она проживает в Городе, сказал, что и он там проживает. Обсудили, конечно, и Норд-Ост.

“Хотите узнать военную тайну?” – подмигнул офицер маме.

“Хочу, если вас за разглашение не засудит военный трибунал”, -засмеялась мама и кокетливо оправилась.

“Будем надеяться, не засудит”, – подмигнул офицер и стал рассказывать.

“Представьте себе, стоит танк на пирсе, вчера только выгрузили с парохода, передислокация, строго засекречено, подготовка к решающему удару с неожиданной стороны, противник и ухом не ведёт, и вдруг обрушивается Норд-Ост. Лупил по бухте, что тот боксёр! Врежет, – тяжёлые танки трепещут, как деревянные сортиры, повизгивают гусеницами, как поросята. Ещё врежет, танки зависают на самом краешке пирса. Ещё удар, танки, кроша бетон, валятся в бушующие волны. Вода, как понимаете, разверзается, водоворот, всплеск, будто бомба. Зрелище, отмечу, ещё то!”

“Вы подумайте!” – вскрикнула мама, что было её театральной манерой.     Мама любила людям льстить, но офицер, не знавший этого, принял её вскрик за чистую монету.

“А знаете ль вы, – спросил он так громко, что тут же отвлёк от карт и дремоты ещё некоторых пассажиров. Они скособочились, с разных сторон стали вслушиваться и наблюдать. – А знаете ль вы, отчего, собственно, происходят эти самые Норд-Осты?”

Мама в ответ намолола чушь про Арктику, высокое и низкое давление, брожение чего-то в атмосфере, в результате призналась, что не знает. У меня на этот счёт была своя теория, но я постеснялся её изложить. Соседи решили не бахвалиться, или, что хуже, не позориться, и вообще в сторонке уютнее, всё отмечаешь, и без нервов.

“Представьте себе, что это хребет, – офицер выстроил стаканы из-под чая, которым мы только что побаловались, взглянул на меня и подмигнул: – Мы все понимаем, что речь идёт не о спине, а о горах”.

Он снял с себя галстук, положил его на столик и, сгибая его так и сяк, выложил вдоль хребта бухту. Мама критически оценила, кое-где выправила линии.

“Не городите чепухи! – как бы в шутку вспылил офицер и снова выложил галстук по-своему. – Вам, гражданским лицам, лучше бы не спорить. Я по долгу службы неоднократно облетал долину и бухту на вертолёте, видел всё, так сказать, птичьим глазом, и утверждаю, что бухта похожа на бутылку из-под шампанского”.

“Впрочем, – он мне подмигнул, – очертания наших берегов это государственная тайна. Не разболтайте своим девушкам”.

“Да ну вас! – сказала мама, краснея. – О каких вы девушках говорите. Нет у него никаких девушек. Рано ему думать о девушках”.

Девушек, в самом деле, не было, в этом мама не ошибалась. А думать…, – знала бы она, как рано я начал думать о девочках, знала бы мама, что если я думал, я только о девочках и думал.

“С вертолёта, – рассказывал офицер, – видно, как Цемесская долина переливает речку в бухту, бухта похожа на бутылку, у которой частично отбито горлышко, из этого горлышка в Чёрное море выливается мутно-зелёная жидкость”.

Офицер глядел маме точно в глаза, вышибая искру взаимопонимания.

“Замечаю в ваших синих глазах лёгкий протест против мутно-зелёного. Качество вашего загара, даже не подпорченное отлучкой в хмурые погоды Ленинграда, наводит на мысль, что вы многократно нежили ваше прекрасное тело в непосредственной близости от моря, и кому, как не вам прекрасно известно, что море бывало красным, оранжевым, жёлтым, зелёным, голубым, синим, фиолетовым, а также использовало следующие сочетания”…

Заскучав, я залез на полку, тут же задумался о девушках, но скоро вернулся к офицеру, свесил голову и наблюдал, как тот иллюстрирует слова сильными мохнатыми руками.

“Представьте, вот здесь похолодание. Холод всегда к земле льнёт, -ладонь офицера на столе ползла к стаканам, игравшим хребет, а рука мамы была за хребтом, сразу за бухтой, где центр Города, – по-пластунски расползается по сторонам, натыкается на хребет, холодный воздух вот здесь накапливается, растёт в толщину, верней, в высоту, пока не дорастает до хребта. А что за хребтом? Долина с бухтой. Тёплая, так сказать, долина. Что возникает? Перепад! Холод перекатывается через хребет и обрушивается в долину”…

Рука офицера, холодный воздух, накопившийся за хребтом, упала на тёплую мамину руку, так сказать, в тёплую долину.

Я кашлянул. Руки разлетелись. Мама покраснела, стала прибираться. Я забрался на верхнюю полку и искромсал перочинным ножом низ полки для чемоданов. Пусть все проклятые офицеры сводят Норд-Ост к совокуплению, я знаю лучше, что есть Норд-Ост. Хребет – это моя голова, а долина – моя душа. Как только жизнь меня оскорбляет, хребет начинает обрастать серой клочковатой бородой. Так начинается Норд-Ост. Так начинается моя ярость.   Обстреливая Город из рогатки со всеми вытекающими последствиями, я не был жестоким, я был яростным. Я обязан был быть яростным, чтобы своей внутренней яростью противодействовать ярости мира. Цитирую лучшее, что нашёл я в нашей центральной библиотеке:

“Огромное, яркое солнце, как быстро ты
Убило бы меня,
Если бы во мне самом не всходило
Такое же солнце”.

3

Нашу прицельную стрельбу можно начать с чего угодно. Но без системы можно запутаться, можно важную цель пропустить, либо в то же самое место можно выстрелить несколько раз. Вот идея: можно стрелять точно по ходу стрелки часов. Осталось решить, что будет первым, куда мы отправим наш первый камушек, куда мы отправимся вместе с камушком, вскочив на него, как барон Мюнхгаузен когда-то вскакивал на ядро.

Очень важно начать правильно, с чего-нибудь значительного начать, и выстрелив в самое главное и поворачиваясь только вправо, и стреляя, и поворачиваясь, мы неизбежно опишем круг. Мы живём кругло, круг идеально организует нашу жизнь, мы рождаемся в одной точке, проходим полный круг, или цикл, и умираем в той же точке. В круге законченность, совершенство, вот почему первоисточники, – солнце, планеты, яйцеклетка, – предпочитают форму круга.

Повернувшись затылком к Норд-Осту и попрыгав немного взглядом, утихомирим его вон в той точке, чуть выше подножия бугра. Там находится мой дом, я называю его домиком, потому что он очень маленький. Его отсюда не разглядишь, но видите, там, рядом с больницей, темнеет крона большого дерева, это шелковица в нашем дворе. Выстрелим в сторону шелковицы.

Шелковица – это целый период моей недолгой и долгой жизни. Вот предыдущая жизнь подростка, чётко разбитая на периоды.

Сначала случился Период Лошади, я жил тогда в мамином животе. Лошадь испугалась маленькой змеи, переползавшей через тропинку, мама упала, и я стал пятнистым.

Потом были маленькие девочки, они пели песенки на латышском, а в тихий час спали в кроватках. Глядя на них из своей кроватки, я никогда не мог уснуть. Эту часть жизни я называю Периодом Первой Любви.

Потом был Период Моря и Дюн. Серые плоские волны Балтики перекатывались через меня, пока моё тело не голубело. Холодный, как труп, и стреляя челюстью, я бежал греться в тёплые волны ослепительно белых песчаных дюн, на которых редко росла верба, обжигали крупные мухи, лежали в обнимку взрослые парочки.

Потом был Период Удара в Живот. Я только что приехал в Белоруссию, я шёл с соседским мальчиком по улице, мирно беседуя о чем-то, и вдруг я, даже не повернувшись, ударил его кулаком в живот. Он лежал посреди улицы и корчился так долго и мучительно, что к нам постепенно сошлась вся улица. Я вмиг стал загадочным, сильным, опасным, меня все мальчики стали побаиваться.

Потом был Период Мутной Реки, в которой я едва не утонул, меня вытащили за волосы из светло-коричневого водоворота. Это случилось в Казахстане, в жарком городке на берегу Урала. Там все сидели в чалмах в тени, бесконечно пили горячий чай и бесконечно разговаривали. К счастью, короткий был период, иначе в школе мне бы пришлось учить ещё и казахский язык. С меня уже хватало латышского и белорусского.

В одной из чаёвен мама и отчим разговорились с заезжей дамочкой, она жила в Черноморском Городе, где были солнце, море и фрукты, где жили добрые русские люди, где был, по словам дамочки, рай. Нам так не хватало тогда рая, что мы поверили ей на слово, переехали к Чёрному морю, подыскали себе домик, и наступил Период Шелковицы.

Она была сильным и пышным деревом. Сравнив её с женщиной, я бы представил зрелую красивую мадонну с широкими укачивающими бёдрами, с огромной копной зелёных волос. Сравнив с кораблём, я видел шхуну с бурно вспененными парусами, только что, то есть пятьсот лет назад, покинувшую порт в Испании или Голландии, ещё не потрёпанную ураганом. Была она похожа и на облако, на Геркулеса, на дом, на сон, на грусть и на любовь. Она росла в самом центре двора, в центре от школы свободного времени, в центре моего хронического одиночества, в котором виновны были все, а в начале той всеобщей вины была та деревенская лошадь, взбрыкнувшая при виде небольшой змеи, переползавшей зачем-то тропинку. Тропинка вилась вдоль высокого берега, и река называлась Шаткургой.

На шелковицу я взбирался по-разному, у неё были удобные ветви, начинавшиеся близко от земли, на высоте поднятой руки. Иногда я вскарабкивался по стволу, чаще до места, где одновременно ответвлялись три самые толстые ветви. Там можно было даже развалиться, и сидеть было надёжно, как на слоне, на своей кровати. Именно там я прочитал половину школьной библиотеки, потом половину Городской. Мне кажется, я там прочитал всё самое лучшее в своей жизни.

На шелковицу можно было забраться и более сложным образом. Можно было подпрыгнуть с земли, ухватиться за гладкую прочную ветку, почти параллельную земле и почти идеальную для турника, зацепиться за неё согнутой ногой, а другой, прямой, раскачаться, как следует, и особенно сильным махом ноги выйти в сидячее положение.

По вине той же змейки, или лошади, испугавшейся змейки, и взбрыкнувшей, я не ходил в спортивные секции, – там одевались в трусы и майки. Тем не менее, я преуспел кое в каких элементах спорта. Например, я неплохо прыгал с шестом, приседал тридцать раз на одной ноге, бросал ядро дальше других, раз двадцать подтягивался на турнике, и вообще на нём лихо крутился, – и всё благодаря моей шелковице и пространству вокруг неё.

Был и самый простой способ быстро взобраться на шелковицу: три восходящих широких шага на табурет, на стол и на ветку. Так забираться на шелковицу могла бы даже моя мама, на колено которой во время войны упал тяжёлый ящик со снарядами, и от того она часто падала от внезапной боли в колене.

Утвердившись на первой же ветке шелковицы, я попадал в особенный мир, попадал в середину ветренной жизни огромного зелёного существа с коренастым могучим телом, с ногами, расставленными широко в каменистой трудной почве. Вокруг покачивались и вибрировали сотни гибких надёжных рук со многими тысячами чутких пальцев. На кончиках пальцев трепетно, страстно жили, боролись, умирали, и снова рождались листья. Существо никогда не молчало. То тихо, то громче, то водопадно оно звучало шелестом листьев, скрипом ветвей, пением птиц. Везде, на какой бы руке не сидел я, за мной подсматривали из коры неожиданно расставленные глаза.

Кем только я не был на шелковице, чего только я там не испытал! Больше всего перевоплощений совершилось, конечно, с помощью книг, но с книгами я забывал о шелковице, как во сне забываешь о кровати. Не забывал я о шелковице, когда становился обезьяной. Видимо, будучи обезьяной, даже поверив, что я попал в джунгли, я слишком зависел от прочности, гибкости, от надёжности её рук. Обезьяной я забирался в дали, в которых не бывало человека, куда ступали лишь птичьи ноги.

В тех далях шелковица потрескивавшим голосом, голосом мамы после падения, нередко мне жаловалась на боль в надломанных и переломанных суставах, но ни разу меня почему-то не сбросила, хотя и могла, и имела право. Однажды, однако, я свалился, и Ангел-Хранитель, меня выручавший, в тот раз не успел меня подхватить, или намеренно не подхватил из каких-то своих соображений. О том вы узнаете через минуту.

Бывал я на шелковице и снайпером, наповал укладывая соседей, прохожих , собак и кошек, оказавшихся на мушке деревянного винчестера. Часто я был инженером Гариным, и его гениальным гиперболоидом обращал Город в руины. Был, разумеется, и Тарзаном, и Робин Гудом, и партизаном, и опасным преступником, и ягуаром, и матросом на шхуне Магеллана.

4

Но я обещал рассказать, как свалился. Все непрочь послушать историю, как кто-то утопился, отравился, удавился, застрелился, спрыгнул с высокой крыши. Я же, вам может показаться, свалился совсем не интересно, – я не только остался жив, я сломал всего одну руку. Поэтому вынужден пояснить, что это падение с шелковицы по влиянию на мою жизнь сравнимо разве с падением с лошади, когда я был в мамином животе.

Так это было. В ветренный день я пребывал в верхней части шелковицы. Было, как будто, среднее лето, я не запомнил, какой месяц, но помню, был хороший урожай на шелковичные плоды. Шелковица, помню, разрывалась от обилия ягод и листвы, но в тот день от сильного ветра то и дело насквозь просматривалась, хотя её крона в спокойные дни была непроницаемой для взгляда.

Я срывал крупные ягоды, составленные из пупырышков, вкладывал в рот самые спелые, а те, что пожёстче, бросал в бидон, подвешенный рядом на сучке. Ягоды в бидоне были для варенья, которое ели, сплёвывая косточки, которых оказывалось больше, чем в свежесобранных ягодах; к тому же, косточки после варки становились значительно жёстче. Для еды не годные ягоды, – сухие, зелёные, поклёванные птицами, – я старался забросить в стеклянную банку, которая стояла глубоко внизу, на столе, покрытом старой клеёнкой. Забросить ягоду в горлышко банки было очень и очень непросто, потому что ветка, меня державшая, двигалась сложными полукругами, в сторону, вниз, вверх и назад, и кроме того подо мной металась ветка, заполненная листвой.

Я понёс в рот новую ягоду, но меня слегка затошнило от того, что я съел уже много ягод. В руку с ягодой больно ударило. Я подумал, что это ветка, ветром качнуло какую-то ветку. О стол подо мной что-то громко ударило, я поглядел, а там, рядом с банкой вертелся камень, чёрный голыш. Камень не успел остановиться, а в крону поблизости от меня, бритвенно срезая веточки и листья, ворвался другой камень. Я вгляделся в просветы в листьях. В одном пляшущем зыбком оконце я разобрал трёх пацанов, они смотрели в мою сторону.

Тут оконце заполнилось листьями, на несколько томительных секунд. Листья, подхваченные порывом, или страстным желанием оторваться и вырваться на свободу, трепетали, вибрировали, дрожали, и так было несколько долгих секунд. Вдруг они сникли, и вяло обвисли, и обнажился узкий просвет, открывший всё тех же трёх подростков. Один из них смотрел мне в глаза и напряжённо чего-то ждал, с рукой, вытянутой ко мне и медленно опускавшейся.

Я понял. Но в миг, когда я всё понял, пацана заслонили не листья, а чёрное. Я качнулся от этого чёрного, но оно уже стало ударом. Мне показалось, вся жёсткость мира бросилась мне в лицо. Я оторвал руки от ветки, чтоб оторвать удар от лица. Я подумал, что мне не стоило отрывать руки от ветки, но, видимо, слишком поздно подумал. Ветка уже была надо мною, и в медленном вальсе удалялась, а внизу ждала стеклянная банка, которая после момента падения превратится в зазубренные кинжалы. Я падал, хватаясь руками за воздух, извиваясь и дёргаясь, как животное, свалившееся с высоты. Иногда в мои хватающие конечности попадались листья и ветви, но попадались неточно, болезненно. Ударяясь о твёрдые ветви, я то и дело переворачивался, видел то землю, то дом, то крону, и последней была, кажется, крона.

Что было потом, я узнал от мамы, оказавшейся в белой комнате, оказавшейся частью больницы. Мама нашла меня без сознания, но я почему-то лежал без сознания не на остатках стеклянной банки, я вниз упал не отвесно, а в сторону, в середину жасминового куста.

С тех пор моя жизнь мне так представлялась: я на шелковице, рву ягоды, вокруг всё бурлит и трепещет от ветра, а с земли в меня летят камни.

5

Мама моя не умерла в годы блокады Ленинграда, как умерли другие восемьсот тысяч. В последний год Ленинградской блокады на маму набросились одновременно воспаление лёгких, дизентерия и безнадёжное истощение. Мама лежала в палате смертников и для всех уже умирала, но на ней задержался взгляд заглянувшего в палату журналиста.

Заглянув в палату для смертников, он, скорее всего, не заметил, или заметил, но не отметил давно уже ставшие привычными костлявые жёлто-синие лица, безвольные и безнадёжные позы, усталые стоны, вшей, щетину, раны от крыс, стекла и осколков, гной, кровь, нечистоты, вонь. Его утомлённый бессонный взгляд могло привлечь что-то иное, что-то совершенно противоположное. Им оказалось либо коленко, нежное фарфоровое коленко из-под серой завшивевшей шинели, либо бледный излом шеи, либо замёрзнувшее ушко, в тщетной попытке прикрыться локоном, – взгляд военного журналиста привлекла умирающая красота.

Красота, говорят, спасает мир. А знаете, почему? Потому что мир спасает красоту. Журналист рванулся к знакомым врачам (у незнакомых лекарств уже не было), и раздобыл для моей мамы дефицитное сильное лекарство. Он отдавал ей личный паек и американский шоколад, пока мама совсем не выздоровела. Несколько позже они поженились, но, к сожалению, ненадолго, зато надолго, на всю мою жизнь, тот журналист стал моим отцом, которого я никогда не видел.

Мы с мамой, я ещё не родился, переехали под Ленинград, в город фонтанов и дворцов. И я бы там появился на свет без преждевременных потрясений, но маме приснился плохой сон – медведь задавил её отца.

В жизни дедушки моего медведи были обычным явлением, дедушка часто на них охотился, и не с ружьём, а с ножом и рогатиной. В глухой деревне Архангельской области, где дедушка крестьянствовал и охотился, ходили слухи, что Александр одними рогатиной и ножом убил не меньше, чем сорок медведей. Были такие, к примеру, случаи. Огромный медведь сломал рогатину и хотел дедушку удавить, но тот хладнокровно изловчился, схватил одной рукой медведя за язык, а другой выдернул нож…, – разные были случаи.

Мама встревожилась сном, но не очень, она была слишком молодой, чтобы быть слишком суеверной, но на мою будущую беду она рассказала про сон сестрицам, которые были значительно старше, то есть значительно суевернее. Сестрицы велели моей маме срочно отправиться в деревню, и убедиться, что там всё в порядке.

В деревне всё оказалось в порядке, а сон, как обнаружило будущее, предсказал смерть дедушки не от медведя, а от маленькой рыбной косточки, от которой в десне завелась рана. Дед залепил рану землёй, от земли получился рак, и рак, выходит, и был медведем, который дедушку задавил.

Позже, всё как следует, проанализировав, я пришёл к следующему выводу: сон про медведя навеяла змейка, чтоб заманить маму в деревню, чтоб мама беременной села на лошадь, чтоб лошадь взбрыкнула при виде змейки. Лошадь взбрыкнула, мама упала и испугалась за меня.   В этом испуге она стремительно, и не зная, зачем именно, обвела ладонями своё тело, обвела его как бы меня восстанавливая, обвела от пяток и до лба. Может быть, этим она спасла меня, но везде, где прошлись её ладони, на моей коже стёрся пигмент.

Как-то, уже в Период Шелковицы, я попытался уточнить, была ли пятнистая та лошадь, и если была, то где были пятна. Мама сказала, что не помнит, но может быть, помнит моя бабушка. Я сочинил письмо для бабушки. Бабушка ответила, что не помнит, какая лошадь сбросила маму, у них тогда было четыре лошади, по масти все лошади были разные, но была лошадь и в яблоках. “А где именно были яблоки?” – спросил я как-то бабушку, приехав в Ленинград. Бабушка не вспомнила, и смеялась, думая, что внук её разыгрывает.

Достигнув возраста, в котором я осознал свою пятнистость, свою проклятую исключительность, я всю последующую жизнь жил по-другому, не как большинство, жил неуверенно, недоверчиво, сомневаясь в себе и всех, я, что ли, искалеченно доживал, как, наверное, доживает человек с оторванными ногами.

Ощущая себя калекой, я смотрел в будущее соответственно. Я буду жить так, – размышлял я часто. – Я слишком чувствительный, чтобы жить в Городе. Как только я стану самостоятельным, я уеду из Города в глушь. Там на меня сначала попялятся те немногие, кто там будет, но скоро им надоест пялиться, люди привыкают ко всему, главное, чтобы немного людей. Кроме того, – планировал я, – я буду всегда выбирать профессии, связанные с одиночеством. Я буду работать лесником, пастухом, смотрителем маяка. Ещё я почему-то представлял, как я с помощью самоучителя научусь виртуозно играть на скрипке, и буду играть для себя самого.

Но если серьёзно, – раздумывал я, – я не решил ещё, кем я буду, и я не хочу ни на чем останавливаться. В жизни так много интересного, и всё бы успеть и испытать. А если не ты всё испытаешь, то кто же ещё за тебя испытает. Но чтобы со мной не случилось в будущем, как бы я в жизни не устроился, я оставался при твёрдом мнении: людям не следует быть пятнистыми. Это болезненно и унизительно.

6

Пропустим, с брезгливостью и холодком (холодком ужаса перед смертью), больницу с внутренностями покойников, мы их разглядывали уже. Пропустим и большую территорию, забирающую вверх и вправо, куда я ненавидел забираться из-за скандальных баб и шпаны и чучмеков в виде нацменов. Там все скандалили, хулиганили, разъезжали на ослах и лошадях, месили саман, говорили с акцентом, сидели под кислым виноградом, раздражённо оглядывали прохожих, пили самодельное вино, закусывали сливами и бараниной и, не любуясь, смотрели на Город.

Вместо крыши  – к ним попроситься бы, да ведь прирежут нас эти горцы, загонят в кавказское кольцо, засверкают глазами, загортанят, и, как пить дать, прирежут кинжалами, за что? за посещение их бугра. Кавказское гостеприимство – не для нас, мы чужаки, мы другого племени, мы не лучший друг близкого родственника.

Пропустим, хоть и с лёгким сожалением, кинотеатр Украина, где я посмотрел все возможные фильмы, – куда-то ведь надо было деваться, когда я срывался с математики и других неприготовленных уроков, и где я раз двадцать посмотрел лучший фильм всех времён и народов “Великолепную семёрку”.

Пропустим всё это, но не пропустим двухэтажное строение у рынка. В том здании – баня, одна на весь Город, открыта по средам и субботам. Отстоим бесконечную банную очередь, которую так долго описывать, что лучше даже не начинать, и начнём прохождение в раздевалку, или, как правильнее, – в предбанник. Там, в самом деле, раздеваются, но это не просто раздевалка, как при столовке или в театре, в раздевалке обычно снимают верхнее, и этим обычно ограничиваются. Но там, где мы будем сейчас раздеваться, раздеваются догола.

Процесс прохождения в предбанник начинается с рёва в глубине предбанника. Глубина предбанника набита в основном шкафчиками для одежды. Вдоль шкафчиков скамейки, на которых раздеваются, одеваются и сидят. В узких проходах между шкафчиками лавируют голые, одетые, или полуодетые лица. И, наконец, в узких проходах между шкафчиками, скамейками и лавирующими посетителями лавируют “Люди в белых халатах”.

Так сомнительно назывался сравнительно недавний репортаж не из больницы, из скорой помощи или из районной поликлиники, а из именно этой бани. Это был задушевный рассказ о самоотверженных героях, которые в белых рабочих халатах делали, казалось бы, неприметное, но государственной важности дело: помогали трудящимся отмыться и придти в хорошее настроение. Корреспондент, думал я в очереди, в бесконечной очереди в предбанник, возможно, назвал репортаж “Банщики”, но заведующий отделом, или ответственный секретарь, а то и сам редактор газеты заголовок “Банщики” зачеркнул, как отдающий сырым подвалом, кухаркой и дореволюционным бытом.

Он начал подыскивать в голове романтическое название, но не успел отмести все штампы, – ему помешали дурак-рабкор, без стука ввалившийся в кабинет, звонок от председателя месткома метоллолитейного завода, жужжание мухи и рабочая запарка, от которой он попахивал потом (но с тем ничего поделать не мог: до субботы, то есть до бани, оставалось ещё два дня). Слегка поморщившись от банальности приходящих в голову заголовков, и от