Баня №1
Ностальгия по советской бане
Баня что рай, но баня лучше (плакат в бане)
1
Многие жители нашего города, не имевшие личных ванны и душа, отмывали себя лишь по субботам в одной из двух общественных бань. К этому дню пот и грязь накапливались, и больше, конечно, загрязнялись представители физического труда. К субботе и работники контор начинали почёсываться и морщиться при близком общении с коллегами. К субботнему вечеру в очередях, в кинотеатрах, в столовых, в автобусах воздух сгущался до того, что люди порой ноздри зажимали.
Если подумать, что необычного в запахе подмышек и немытых тел. Человечество в старые времена мылось ещё гораздо реже, и должно было так привыкнуть к запаху, что его вообще бы не замечало. Отчего же тогда к концу субботы даже первоклассники и девушки (что ж говорить о бабах с бугров, этих прожжённых скандалистках), — отчего все они грубили, хамили, враждебно косились друг на друга.
Все изменялось поздно в субботу после того, как все отмывались («искупались в бане», как выражались многие горожане). А в воскресенье под звуки песни «Воскресенье, день веселья…» люди по-доброму ухмылялись, говорили приглушёнными голосами, гуляли под ручку, выпивали и даже пьяными становились чаще добродушными, чем злыми.
В Городе были всего две бани, одна в центре, другая за бухтой. От нашего дома до бани в центре было минут сорок ходьбы, а на автобусе, если везло, примерно минут двадцать. На автобус мы старались не рассчитывать, и особенно в банные дни, когда весь город спешил «искупаться».
Автобус часто не останавливался на ближайшей к нам остановке. Это, конечно, раздражало, но что поделать, коль пассажиры едва не вываливались из дверей. Но мы возмущались намного больше, если мимо на полной скорости мчался пустой автобус. Баню за бухтой мы игнорировали, до неё было ехать на двух автобусах и не меньше пары часов (если удавалось втиснуться в автобус и если в тот день он не ломался).
Согласно табличке у входа в баню, она открывалась дважды в неделю, по средам и по субботам. Но мы не ходили в баню по средам, а те, кто пытался пойти в этот день, уходили домой ни с чем. По средам мылись только солдаты, либо группа каких-то приезжих, либо, если летом, — пионеры. Были слухи и возмутительные: будто, по средам начальство города устраивало банные вечеринки, и даже с участием проституток. В этом копаться не хотели самые задиристые журналисты.
Итак, была одна из суббот. Я возвращался домой из школы (это сейчас у детей пятидневка, в мое время была шестидневка). Было холодно, дул Норд-Ост, но он помогал, толкая в спину. Торопясь домой с репетиции, я, тем не менее, гнал ногой камушек по тротуару, через обочины, лужи, ямы и всё прочее. Он замедлял моё движение, но без него было бы скучно идти по дороге, знакомой до боли.
Я знал, что дома, одетые в зимнее, меня поджидали мама и отчим. Мама, прибежав из диспансера, где она работала медсестрой, наполнила хозяйственные сетки (одну себе, другую мне с отчимом) сменами чистого белья, полотенцами, мылом, мочалками, пемзой.
Мама и отчим уже переругивались, не слишком зло и не слишком бурно, хотя все это было на грани, переступаемой мгновенно, и особенно моей мамой. Другую, сегодняшнюю причину очередной ссоры мамы с отчимом спровоцировала пьеса Грибоедова «Горе от ума». Ну, не сама, конечно, пьеса, а то, что именно по субботам я репетировал роль Молчалина, человека с мелкой, подлой душонкой. Роль эта мне очень не нравилась, но моя классная руководительница почему-то решила, что именно я лучше всех сыграю Молчалина.
Поджидая меня, мама и отчим слишком рано оделись в зимнее, а в такие холодные банные дни отчим так натапливал дом, чтобы, вернувшись в него из бани, мы, как можно скорее согрелись. По пути из бани домой мы, не обсохнув ещё как следует, нередко вступали в опасный контакт с сильным морозным ветром. Норд-Ост, очевидно, нам сочувствовал: несмотря на подъём в гору, мы возвращались домой быстрее — ветер так подталкивал в спину, что хотелось бежать, а не идти.
У калитки я подхватил камушек, сунул в карман, пробежал через двор и, запыхавшись правдоподобно, возник в перетопленном аду, с порога начинавшегося кухонькой. Оба укутанные на мороз, мама и отчим, как я и догадывался, были распаренными и злыми, и оба набросились на меня.
— Хочешь там проторчать весь вечер? — задал мне желчный вопрос отчим, половину жизни проторчавший в банных очередях.
— Ты одурел, — сказала мама. — Где ты болтался? Что с тобой?!
— Полина Никитична задержала. Репетиция. Я ж говорил.
— Что говорил? — взорвался отчим. — Никаких репетиций! К чертовой матери!
— Что ты стоишь? — закричала мама. — Не спи! Одевайся. Я скоро подохну! Развел тут жарищу, идиот!
— А ну! — сказал отчим, как бы с угрозой, но я догадался, что «идиот» сегодня столько произносилось, что обесцветилось и потеряло оскорбительный аромат.
Мама с надрывом настояла, чтоб я помимо зимнего пальто опустил уши шапки-ушанки, укутал горло колючим шарфом, и мы из жарко нагретого домика вышли в ветренную погоду бесснежного января.
2
Мы спускались по улице вниз, в сторону бухты и центра города. В лицо дул Норд-Ост, мощный, морозный, так нарушающий баланс, что отчим хватался за заборы. Миновали автобусную остановку, на которой, скучившись, как пингвины, дрожали с десяток человек, тоже с авоськами в руках, из которых торчали вещи для бани. Мы не стали с ними делить бесконечное ожидание и в результате бессильную ярость при виде проносящегося мимо переполненного автобуса, а продолжали двигаться вниз.
Злорадно констатировав отсутствие автобуса, который так и не перегнал, мы повернули к моей школе, из которой я только что притащился.
— Я мог бы вас здесь подождать, — недовольно заметил я.
На что мама буркнула: — Не барин.
А отчим съязвил: — Дураковалятельство.
Мы миновали мою школу, длинный железный забор которой позволял легко разглядеть пришкольный участок, баскетбольную площадку, кирпичное трёхэтажное здание, прошли между парком Культуры и Отдыха и зданием Дома Офицеров, пересекли немало улиц, вышли к Центральному базару, и вдоль него, ускоряя шаг, дошли до двухэтажного строения с вывеской «БАНЯ № 1».
Очередь в баню, конечно, была, и была длиннее, чем в прошлый раз, то есть, вылезала на крыльцо.
— Вот, полюбуйся, — сказал отчим, пальцем тыкая в сторону очереди, и понесся на всех парах, чтоб перегнать других людей, тоже спешившись занять очередь. — Результат твоей поганой репетиции, — крикнул отчим издалека, лицо разъяренное обернув.
К счастью, очередь на крыльцо вылезала только слегка, а то, бывало, вылезала и до самого тротуара, а раз, перед праздниками, — до угла, а как-то и за угол заворачивала. В тот раз, когда за угол заворачивала, мы просто плюнули и ушли, а вымылись дома из тазов. Вечер, скажу, прескандальный вышел, несмотря на преддверие крупного праздника.
Мы прилепились к хвосту очереди, к нам тут же другие прилепились, мы побили их в жизненной гонке, за это они нас возненавидели. Это проявлялось в комментариях, предназначенных для нашего осведомления. Они тихо напомнили отчиму о его выпученных глазах, гитлеровских усиках, остром плечике, хромоте, маленьком росте, преклонных годах, изъянах в мозгу.
Мною они занимались мало. Справедливости ради они заметили, что я не пытался их перегнать, а как бы вынужден был примкнуть к «покалеченному пердуну», чуть не сбившему их с ног, как «взбесившаяся падлюка». К тому же я был так занавешен курчавым бараньим воротником, шапкой-ушанкой и шарфом, что не было зацепки про меня, и они ограничились «молокососом», что дед мне попался «придурковатый», — одним словом общие места, не задевающие глубину, и потому мало обидные.
Отчим пыхтел, но решил не связываться. Правильно сделал, задние двое были крупные мордовороты, друзья из рабочего коллектива. Норд-Ост обвевал их, и в этом был плюс: рабочей неделей от них тянуло если разве только слегка. А мама…, а что ж они маму не тронули? А мама, мгновенно оценив нам предстоящие помои и не желая под них подставляться, а больше, конечно, беспокоясь о состоянии женской очереди, ринулась мимо, как неродная, продралась сквозь пробку в дверном проёме, умеренно рявкнула на кого-то, и скрылась из глаз, неизвестно на сколько, но не меньше, чем на часы.
То, что в субботу из здания бани торчала только мужская очередь, не означало, что мужчины любили мыться больше, чем женщины. Напротив, покинув своё отделение, мужчины всегда поджидали жен. Часто они даже обнаруживали, что жена еще в очереди стояла. Иногда они ждали жену так долго, что прямо при людях ей говорили оскорбительные слова.
«Любопытно было бы подсчитать, кого в бане больше, мужчин или женщин, — размышлял я как-то в одну из суббот. — Легче это сделать билетёрам». Но вспомнив, как работал билетёр, пропускавший в мужское отделение, я тут же отмёл эту идею. «А если кассирше поручить? Почему бы ей не взять лист бумаги, начертить два столбика с «Ж» и «М», отметить галочкой всех обилеченных, а дальше — простейшая арифметика. Однако, — глубже продумал идею, — эта статистика будет ложной, поскольку часто в окошке кассирши возникало лицо одного человека, а билетиков он покупал несколько».
Если сравнивать обе очереди, я бы сказал, что женская очередь была очередью патрициев, а мужская — очередью плебеев. Разница просто резала глаз. Сначала мужчины мерзли и мокли в хвосте, вылезающем наружу. В дверях их толкали кому не лень, все входящие и выходящие. Женская очередь не толпилась в прокуренном зале ожидания, а почти элегантно, организованно всходила по лестнице по ступенькам, на которых лежал ковер.
3
В зал ожидания все стремились, как в нечто, похожее на рай, но, если там было хоть что от рая, так это отсутствие сильного ветра и присутствие некоторого тепла. Это сумрачное помещение с трудом вмещало мужскую очередь, очередь в кассу за билетиками, женщин, пытавшихся пробраться к концу очереди на лестнице, а также большое количество тех, кто уже вымылся, но оставался либо остыть, либо ждал супругу, либо неясно зачем там слонялся.
Все бы присели, с удовольствием, но скамейки всегда были мертво забиты. Возможно, сидели там только те, кто пришёл в баню помыться, но те, кто вынужден был стоять, смотрели на «скамеечных людей» с нескрываемым недовольством. Иногда им задавали вопросы «чего вы здесь делаете, гражданин?» и «сколько вы будете здесь торчать?», но сидевшие либо отворачивались, либо смотрели, как глухонемые.
Есть вещи настолько сочетаемые, что их лучше не разделять. К таким сочетаемым вещам, как водка-закуска, вода-мыло, каша-масло, я бы отнёс и баня-пиво. Те, кто построил нашу баню, имели наилучшие намерения, разместив в ней ларёк с вывеской «Пиво». Но те, кто стали баню эксплуатировать, грубо разорвали сочетание, столь необходимое для народа.
Ларёк для продажи пива был, как близнец, похож на кассу, в него вела такая же дверь, и вывеска «Пиво» нависала над таким же зарешёченным окошком. Но на этом их сходство и заканчивалось. Под вывеской «Касса» давали билеты, а оконце под «Пиво» было закрыто, даже когда в него стучали, а стучали в него часто и громко. Тот, кто стучал, надеясь на чудо, отходил от оконца со сжатыми челюстями, с лицом несгибаемого человека, который не думает сдаваться. К таким относились с уважением и смотрели им вслед с большой надеждой. Осторожно высказывалась догадка, что пиво, возможно, давали по средам. «Что же, — насмешливо кто-нибудь спрашивал, — пивом поили только солдат, пионеров и иногородних?» Такой аргумент никто не оспаривал, но большинство соглашались с тем, что пиво присутствовало в дни, когда для начальства организовывались вечеринки в парилках с проститутками.
Многие кашляли и чихали. Вместе с пылинками в воздухе плавали бактерии гриппа, туберкулёза и, возможно, другой заразы. Почти все курили, воздух был сизый от дыма дешёвых папирос. В зале ожидания беспрерывно работала наглядная агитация. Она до того мозолила глаз, что перед тем, как войти в предбанник, любой беспамятный идиот мог процитировать плакаты: «Не потрудишься, не помоешься». «После труда — хороша вода». «Баня что рай, но баня лучше».
Единственным местом в зале ожидания, сулившим некоторые развлечения, были скамейки рядом с лестницей, по которой всходила женская очередь. На этих скамейках сидели «зрители». Подняв глаза к высоким ступенькам, они иногда могли разглядеть, что находилось под юбками женщин.
В холодные дни взгляд не задерживали. Согласитесь, не самое лучшее зрелище открывалось под юбкой или платьем — панталоны грязно-серого цвета из толстой, с начесом, байки, или бесформенные рейтузы, в каких выкобенивались алкоголики на прокуренных кухнях коммуналок. От этого зрелища отворачивались, разочарованно зевали.
Другое дело — летние дни. А если на верхней ступеньке стояла не базарная баба-кубышка, а звонкая девушка в трепетном платьице, то глаз оторвать было невозможно. У этих ангелов даже трусики, пусть не маленькие, заграничные, а советские, прозванные парашютами, провоцировали воображение проникать в греховную глубину.
Находились, конечно, и такие, кто выламывал шеи не от скуки и не от праздного любопытства, а от извращенного характера. Они приходили не помыться, а посидеть на скамейке у лестницы. Предположив, что они такие, кто-то двусмысленно ухмылялся, кто-то выплёскивал на них ледяной презрительный взгляд. Лично я бы всю жизнь простоял, задравши голову на ту лестницу, но только в теплое время года. Но я тогда еще не умел идти в жизни своей дорогой, я стеснялся мнения общества. Я только изредка делал вид, что у меня зачесалась шея. Начиная ее чесать, я резко вскидывал подбородок, взглядывал вверх, и дальше чесался, глядя в замусоренный пол.
Женская баня, между прочим, ни в чём не отличалась от мужской. И я даже знал, сколько ступенек вели в женское отделение. Всё это я знал по простой причине: пару раз в год какой-то этаж вдруг закрывали на ремонт, то текущий, то капитальный (были еще санитарные дни, но они длились недолго). И потому время от времени мужчины отмывались в женском отделении, а другой пол, соответственно, в мужском.
Не знаю, что ощущали женщины, моясь в отделении мужчин, а я в женской бане — трепетал. Голый сидел на мокрых скамейках, которых, быть может, даже вчера касались их розовые ягодицы. Лежал на горячей полке в парилке, а ведь, возможно на той же доске лежала распаренная девушка, юные груди ее касались именно этой узенькой трещинки, и разглядывала она этот же коричневый сучок.
Признаюсь: мне часто снились сны, в которых я мылся вместе с женщинами. Типичный мой сон выглядел так. Захожу в моечное отделение, сажусь на скамейку, и неподалеку обнаруживаю голенькую фигурку. Украдкой поглядываю на неё. Моюсь, и таю от нежного чувства. Но ближе не осмеливаюсь подсесть. И не знакомлюсь. А как сладко! Эти сны я любил больше, чем сны, в которых пытался вступить в интимные отношения (ни к чему, кстати, не приводящие, поскольку я смутно представлял, как обращаться с голой женщиной).
Вот почему я не завидовал тем, кто жил в отдельной квартире с ванной, душем и унитазом, и в бани, конечно, не ходил. Боже, сколько они потеряли, не испытав всех тех ощущений, волнений, приятных размышлений, какие посчастливилось испытать подростку четырнадцати лет на втором этаже «Бани №1».
4
Но мы забыли купить билетики. Вход в баню стоил совсем пустяк, смехотворные десять копеек, но я неоднократно поражался подспудной, почти безграничной силе, заключенной в коричневой картонке, называемой «банным билетиком». Отчим, багровый от оскорблений и буквально взвившийся на дыбы, когда я заикнулся о билетиках, гитлеровским жестом указал, в какой стороне находилась касса, неразборчиво выкрикнул что-то похожее на выкрик немецкого офицера. Я бросился исполнять.
Под крупной и четкой вывеской «Касса» на уровне подбородка было зарешеченное окошечко, которое захлопывалось изнутри известной всему городу дверцей. Когда дверца была открыта, внутрь кассового помещения можно было просунуть монету, и можно было еще разглядеть, как внутри что-то шевелится.
Дверца вдруг оказалась закрытой. К кассе выстраивалась очередь, но короче, чем основная. Никто ничего толком не знал. Плодились и размножались слухи. Заболела. Билетики закончились. Вызвал директор. Деньги считают. Переучет. Подводят итоги. Выступает с докладом на собрании. В аптеке, ребенок заболел. Автобус сломался. Ногу сломала. Пошла сама, наконец, помыться; она, что ли, не Человек?
— Что вы голову всем морочите! — пророкотал рослый мужчина тем самым завидным басом, за который его обладатель получает право распоряжаться и за который его продвигают вверх по служебной лестнице. — Там она. Слышите? Шебуршится, — продолжал рокотать бас. — Эй, впереди, да-да, вы, товарищ, постучите-ка вы в окошечко. Она, может, думает, нет никого. Тем временем вяжет, или читает, или слушает постановку, — слышите, радио работает? Лясы, опять же, может, точит, пока мы маемся в безызвестности. Вы постучите, постучите.
Он обращался к первому в очереди. Тот давно хотел постучать, но всё ёжился и робел. А вдруг та кассирша разъярится? Могущество баса его всё же вынудило стукнуть в окошечко пару раз. Была там кассирша, не была, но стук ничего не изменил. Может быть, даже навредил, подумали некоторые в очереди, а кто-то даже проговорил:
— Не раздражайте Человека.
— Сильнее стучите, гражданин, — прогрохотало над толпой.
Голова первого до половины втянулась в кудрявый воротник, и, может быть, даже в тело втянулась. Он был готов игнорировать бас, но не хотел выяснять отношения с Человеком за дверцей кассы. Хуже нет выяснять отношения, если тебе уже пятьдесят, а тебя со спины зовут пацаном ввиду не сложившегося роста. А лицо своё ты так ненавидишь, что предпочел бы жить без лица, потому что те, кто смотрит в лицо, видят лишь крупные бородавки. А девушки любят глядеть в глаза, а не на сморщенные букашки, навечно прилипшие к щекам. Поэтому ты до сих пор не женился. А на твоей почти с юности лысине — многолетняя засаленная шляпа, которую ты бы давно выбросил, но считаешь, что шляпа лучше лысины, а новую шляпу не покупаешь, потому что она ничего не изменит, а в гроб уложат и в старой шляпе. А очки ты уже потихоньку стащил, чтоб Человек, если вдруг выглянет, не раздражился еще больше. Шляпа с очками — совсем плохо, в шляпе с очками, как говорила вся социальная жизнь вокруг, лучше совсем на свет не родиться. А характер твой слабый и капризный, как твои неразвившиеся мускулы. А душа твоя мелкая и трусливая, похожа на прозрачную рыбешку на мутноватом мелководье. А разные случайные знакомые уже неоднократно сокрушались, зачем вообще ты уродился. Очередь сочувственно вообразила, как стучавшего смешивают с говном, и пожалела, что не смешали.
Но приготовившись мысленно к худшему, очередь вздрогнула от визга давно не смазанных петель распахнувшегося окошечка, и жизнь около кассы закипела. Кассирша работала с огоньком, не зло покрикивала на замедленных, хохотала на всю баню. То ли она всегда так работала, то ли с ней в комнатушке кассы случилось что-то очень хорошее, — например… Не хочу строить догадки, одна из которых кому-то покажется слишком игривой, неприличной. Отдаю читателю полное право вообразить, что может случиться за закрытым окошечком кассы.
— Где ты шлялся? — спросил меня отчим, когда я вернулся к нему с улыбкой и с билетиками в руках. Я не счёл нужным отвечать, ибо ответил бы грубовато, а он и так уже был на грани апоплексического удара.
5
В долгой очереди в предбанник у всех было достаточно времени изучить свой билетик наизусть. Номера на них были шестизначные, то есть, как мне удалось прикинуть, если бы в баню одновременно пришли миллион посетителей, то у каждого человека был бы свой уникальный номер.
С шестизначными номерами можно было возиться всю очередь, а при желании и дольше, если гонять через всю математику. С математикой я не любил возиться, когда в этом не было необходимости; я с помощью лёгкого сложения проверял билетик на счастье. Например, если сумма первых трёх цифр равнялась сумме последних трёх, это сулило мне удачу.
На билетиках также было написано: «Запрещается не сохранять до конца моечного сеанса». Эти слова все перечитывали, чтобы понять, сохранять или нет, и к чему относилось «запрещается». От нечего делать эти слова, вначале похожие на угрозу, гоняли по памяти, как молитву, поэтому большая часть посетителей сохраняли билетики до конца «моечного сеанса», хотя это было неудобно.
Наконец, прокрутив варианты с цифрами, передумав о всякой ерунде, наслушавшись все, что могут сказать раздражённые немытые мужики, я оказался рядом с дверью, за которой был шумный предбанник. Туда пропускал пожилой мужчина, один и тот же в любую субботу. Лицо его, жёсткое и суровое, отлично подходило бы для плаката, на котором русский народ грозит кулаком капиталистам. Если б его взяли для плаката, ему бы пришлось прикрыть кепкой лысину и подправить растительность на лице не садовыми ножницами, а бритвой.
Всегда на нём были выцветший китель, штаны-галифе и один сапог. Второй сапог ему был не нужен, его заменяла нога из дерева. Поскольку часто эта нога перекрывала вход в предбанник, ему придумали кличку Шлагбаум. По его одежде было понятно, что ноги он лишился то ли на мине, то ли от гангрены при ранении, то ли что-то на ногу рухнуло — в войну чего только не случалось.
Клиенты бани, театра, всех мест, куда пропускают по билетам, обычно не знают, как звать человека, который их пропускает туда-то. Да и кому это интересно? Официально, то есть в бумагах, по которым ему начисляли зарплату, человек, пропускающий в предбанник, числился «билетёром». Однако, в отличие от билетёров, работающих в театре, диапазон его работы был несравненно шире.
Кроме отрывания билетиков, он строго следил, чтоб не пёрли без очереди, улавливал, что там орали банщики про число опустевших шкафчиков, прикидывал, сколько человек можно впустить одновременно (количество шкафчиков не обязательно совпадало с количеством пропускаемых), а после следовал главный процесс — перевод утомлённых посетителей из зала ожидания в предбанник. Как видим, работа Шлагбаума напоминала работу швейцара в дверях статусного ресторана, и потому мы имеем право и его иногда называть «швейцаром».
В отличие от ресторанных швейцаров, Шлагбаум на работе не стоял, он восседал на табуретке, самодельной и очень прочной. Спиной привалившись к косяку, он ногой в горизонтальном положении упирался в другой косяк. Вход в предбанник он загораживал то самодельной ногой, то здоровой. Самодельную ногу он, мусоря стружками, подправлял время от времени небольшим самодельным ножом. Низкий шлагбаум в дверном проёме было нетрудно перешагнуть, но сделать такое никто не осмеливался, поскольку такое почти приравнивалось к нарушению границы государства.
Как-то в предбаннике я слышал, как мужик жаловался на Шлагбаума, что, мол, этот жид так придрался к билетику, что не хотел его пропускать, что билетёр не хотел марать руки, поскольку «билет вытащили из говна». «А мой билет, —возмущался мужик, — я самолично на пол обронил, и на него же сам наступил». Мужик даже вызвал администратора, и тот, оглядев билетик внимательно, даже понюхав его осторожно, заключил, что говно здесь не причём.
Шлагбаума многие звали жидом. Считали, что «баум» в его фамилии — чисто еврейского происхождения. «Настоящего еврея можно встретить только в бане», — сказал тот мужик, и те, кто услышал, разделились на два лагеря. В одном лагере засмеялись, в другом, включая меня, промолчали. Не знаю, чего они промолчали (то ли сами были евреями, то ли юмор до них не дошёл), а я не нашёл ничего смешного, потому что не знал об обрезании. Позже, когда меня просветили более опытные приятели, я усомнился в еврействе Шлагбаума. Работая в бане по субботам от открытия до закрытия, он вряд ли мог бросить рабочее место и отправиться в моечный зал. А раз его голым никто не видел, зачем возводить на него напраслину.
Правда, находились и такие, кто считал, что Шлагбаум — немец, и, может быть, даже и фашист. «Шлагбаум, — такие говорили, — чисто немецкая фамилия, её перевод — «удар по дереву». Не удивительно, — говорили, — что одна нога у него деревянная». При этом они, похоже, не знали, что Шлагбаум — прозвище, а не фамилия. Шлагбаум знал об этих суждениях, но не расстраивался из-за еврейства, а вот «немец» его бесило. Он кровь проливал в войне с фашистами, а тут его называют немцем. Он даже однажды не сдержался, отстегнул деревянную ногу и запустил её в человека, спросившего: «Шпрехен зи дойч?»
Вы, наверно, уже отметили, что он любил пользоваться самодельным. В России немало таких мужиков, не признающих готовых вещей и всего технического прогресса. Но свою фронтовую одежду Шлагбаум уж точно не сам шил. Внутри кителя, под воротником, на сильно поблекшем ярлыке с трудом можно было прочитать «Фабрика Полевой Армейской одежды, г. Сыктывкар, почтовый ящик номер 81534». Возможно, другое было написано, но я полагаю, что именно это.
Мы чуть не забыли упомянуть о нескольких медалях и орденах, пришпиленных к кителю Шлагбаума. Упомянули. И поверили, что наградили его за заслуги. А если какие-то раздобыл, — это не наше собачье дело. Даже если их раздобыл у совесть пропивших фронтовиков, менявших на базаре ордена на выпивон.
Думая в очереди об ерунде, я иногда предполагал, что если Шлагбаум не сам умудрился смастерить себе военную одежду, то ногу он удалил намеренно. Маялся с двумя готовыми ногами, вот и удалил одну их них, чтобы хотя бы одна нога тоже была самодельной. А одноногость списал на войну. Я понимал, что подобные мысли были нелепыми и оскорбительными в отношении фронтовика, который спас меня и других от немецко-фашистского порабощения, но что только в голову не приходит, пока маешься в банной очереди.
Шлагбаум нередко тихо шипел. Не насвистывал, не намурлыкивал, а нашипенивал то ли готовую, то ли самодельную мелодию. С его пристрастием к самодельному, скорее всего, он импровизировал, но как-то почудилось, что шипел он «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути».
Сядьте на стул, поднимите ногу, упритесь ею в косяк двери, заставьте ногу долгое время торчать параллельно полу. Бьюсь об заклад, долго не выдержите. Как же выдерживал Шлагбаум? Правильно, он и не думал терпеть. После первого дня работы в качестве билетёра он побродил на каких-то задах, высмотрел то, что ему было надо, дома ножовкой и рубанком подпилил и пообровнял, укрепил парой гвоздей, принес на работу заготовку, примерил, приставил, прищурил глаз, взмахнул молотком несколько раз, и косяк двери усложнился полкой для поддерживания ноги.
6
Итак, все спины перед тобой (ты их возненавидел за медлительность) убрались в желанную глубину влажного и душного предбанника, и ты весь напрягся от волнения. Вы с отчимом следующие. Не суетись. Зорко следи за руками Шлагбаума. Не отвлекайся на лицо. Оно одинаково сурово. Бывает, вздуются желваки, но это внутренняя работа, сугубо личное что-то, — не лезь. Он правша. Но следи за левой.
Сначала на эту левую руку должен подействовать рёв в предбаннике. Рёв начинался в тот момент, когда, лавируя и наблюдая, банщик натыкался на пустой шкафчик. Пасть его (можно сказать и рот, но банщики «рот» не употребляли, «рот» звучал слишком похабно, а вокруг, как-никак, роились мужчины в своём самом чувствительном виде), — пасть банщика разверзалась, грудь надувалась густым воздухом, и начинался служебный рёв. Кончался, и банщик снова лавировал и одновременно наблюдал.
Рёв состоял из каких-то слов, совершенно непонятных для посетителей, но, проникнув в заросшие мхом ушные раковины Шлагбаума, и ещё дальше, в его мозг, рёв банщика перерабатывался в цифры, понятные билетёру, и отправлялся в левую руку, дремавшую на галифе. Рука не спеша, как вертолёт, приподнималась над коленом, пальцы оттопыривались от ладони, и их количество означало, сколько человеко-единиц должны предъявить билетики.
Зорко следи за правой рукой, которая похожа на рычаг, на конце которого хваталка в виде разинутой пасти зверька. В хваталку, как только рычаг поднимется, надо мгновенно вложить билетики. Если промедлишь, рычаг повернётся в сторону стоящего за тобой, и для него, а не для тебя откроется вход в предбанник. Потом он откроется и для тебя, но это когда Шлагбаум заметит твоё нетерпеливое присутствие.
Отчим в этот раз не промедлил, вложил билетики в пасть зверька, и Шлагбаум, уже двумя руками, разорвал их на две неравные части. Одну часть он сунул отчиму в руку, другую бросил в сторону банки, которая стояла под табуреткой. Почти все оторванные билеты падали не в банку, а на пол, становясь в тот же миг мусором. Полагаю, Шлагбауму приходилось то и дело скандалить уборщицей и по поводу этих бумажек, и по поводу мелких стружек, отсекаемых от ноги.
Шлагбаум вернул нам не две половинки, а две искалеченные четвертушки без единой на них цифры. Цифры нам были очень нужны, хотя бы две цифры из шести. По цифрам любой нас проверяющий мог убедиться, что мы использовали именно сегодняшние билеты. Отчим встревожился. Чрезвычайно. Он стал уговаривать Шлагбаума найти наши билеты под табуреткой, либо расписаться на остатках. Шлагбаум грубо сказал «нет». Нас овеял запах спиртного, тяжелый, дешевый, несвежий запах, смесь вчерашнего и сегодняшнего.
Отчим с лицом, как перед инфарктом, опять попросил отыскать билеты. Шлагбаум сказал «нет» ещё грубее. Отчим хотел пригрозить последствиями за пьянство во время рабочего дня, но не осмелился, слава богу. Как-то сумев сохранить ауру интеллигентного человека, он мягко еще раз просил расписаться. Шлагбаум взглянул на нас первый раз и негнущимся языком использовал матерные слова, в культурном переводе означавшие «а идите-ка вы туда-то».
Очередь, эгоистический организм, готова была отчима расстрелять за то, что тот тормозил продвижение, и активно Шлагбаума поддержала. Особо прониклись словами Шлагбаума два типа, что были позади, которые, если вы еще помните, уже давно ненавидели отчима, — типичная ненависть с первого взгляда. Лицо отчима отразило, что баня окончательно испорчена, Шлагбаум презрительно усмехнулся, ребром ладони подбил чурбан. Тот, упав с полочки, гулко стукнул, и зал ожидания отметил, что очередь слегка укоротилась.
— Я тя, умник, тяперича помню, — пригрозил Шлагбаум отчиму в спину, и это звучало бы пугающе, если б не знать, что он блефовал, а память его давно пропита. И всё же, какие-то посетители, кому угрожал Шлагбаум «припомнить», иногда просыпались среди ночи перед ещё одной субботой и думали: вдруг их в баню не пустят.
И вот, наконец, мы попали в предбанник, который можно назвать раздевалкой. Но победу праздновать ещё рано. Билетики надо было показывать перед тем, как укажут шкафчик. Если банщика рядом не было, приходилось его подождать перед крупным предупреждением «Без билета предбанник возбраняется».
Завсегдатаи бани понимали, как избежать другого конфликта, связанного с билетиками. Они проносили билетики дальше, прямо в моечное отделение. Время от времени там проходил человек в мокром халате и вразброс, на свое усмотрение, по настроению и опьянению, проверял моющихся на честность. Если он на тебя натыкался, а билетика ты не предъявлял, приходилось, облепленным мыльной пеной, возвращаться в переполненный предбанник, протискиваться к шкафчику и мокрыми руками прорывать карманы одежды.
Грубейшую ошибку допускали те, кто скандалил с любым банщиком. Потому что тогда удивительно быстро возникал участковый милиционер. «Ну-ка, кто тут у нас хулиганствует?» — спрашивал он, и вас с позором, с больно заломленными локтями, через встрепенувшуюся толпу препровождали в «воронок» два дружинника-комсомольца с подбородками комиссаров. Вас везли, конечно, в милицию, и там вами подробно занимался рыжий выслуживающийся сержант.
Спокойней всего было в парилках. Туда банщики заходили только в самых экстренных случаях, — сердечные приступы, переломы, инсульты, драки, падение с полок. Я слышал, что там кто-то даже умер, и что процедура выноса тела так взбудоражила посетителей, что кое-кто даже говорил, что это была их лучшая баня.
Мыться с билетиками неудобно (в руках мыло, мочалка, тазик), поэтому многие посетители, оказавшись в моечном зале, билетики наляпывали на стену, а чтоб не украли, да повыше. Для этого вскарабкивались на скамейку, тянули билетик вверх до отказа, а кто-то даже лепил в прыжке. Какие-то слюнявили билетик, но в этом не было необходимости, потому что стены в моечном зале всегда были влажными и липкими, наподобие коже лягушки.
Физически крепкая молодёжь так подпрыгивала с билетиками, что зеваки показывали пальцем: «Во, кто-то дал! Это же надо!» Правда, потом удалым молодцам приходилось изрядно повозиться, чтобы вызволить свой билетик из похвальной, но коварной высоты.
Старики лепили билетики низко, насколько им позволяли подагра, окостенение позвоночника, пропадание мошонки, геморрой, грыжа, одышка, радикулит и прочие непривлекательные болезни. Пользуясь доступной высотой, их билетики часто крали. Воровали их те, кто терял свои, крали молодые, не допрыгнув до своих, крали разновозрастные шутники. В воровстве не участвовали лишь те, кому здравый смысл говорил, что из бани выпустят и без билетика.
«В самом деле, — забавлялись шутники, наблюдая за стариками, — есть ли на свете смехотворнее раскоряченной голой развалины, рыщущей взглядом по всем стенам, замирающей там и сям. Вот вгляделся в какой-то билетик, и карабкается на скамейку, рыгая и попердывая от усилия, болтая отработанными гениталиями». Его отгоняют: «Не твой, старый хрыч. Вали, пока бока не намяли!»
Самые практичные посетители помимо мыльницы брали «билетницу». Билетницей охотно становилась, например, гуталиновая банка. Странно, на такую ерунду ума хватало у мало кого. В нашей семье, скажем, хватило, с моей помощью, разумеется.
7
Итак, мы оказались в предбаннике. Человек в промокшем грязном халате навёл на нас мутные глаза. Мы показали ему обрывки от наших искалеченных билетиков. Глаза утомленно отвернулись. Мы прошли в глубину предбанника, набитую шкафчиками и скамейками. Скамейки редко когда пустовали. На них отдыхали после очереди или вернувшись из парилки, на них можно было с удобством раздеться или с таким же удобством одеться. А можно было просто сидеть, глядя на всё, что вокруг творилось. Но пялиться на голых не полагалось, иначе нарвёшься на грубую реплику «Чего пялишься, пидорас?». И, наконец, в узких проходах между шкафчиками, скамейками и лавирующими посетителями ходили «Люди в белых халатах».
Так сомнительно назывался сравнительно недавний репортаж не из больницы, скорой помощи, или чего-то ещё лечебного, а из Бани №1. Это был задушевный рассказ о самоотверженных героях, которые в белых рабочих халатах делали, казалось бы, неприметное, но государственной важности дело: помогали трудящимся отмыться и прийти в хорошее настроение. «Автор, — как-то подумал я, — возможно, назвал репортаж «Банщики», но заведующий отделом, или ответственный секретарь, а то и сам редактор газеты заголовок «Банщики» зачеркнул, как отдающий сырым подвалом, кухаркой и дореволюционным бытом».
В репортаже, однако, были неточности. Халаты банщиков и врачей шились из белого материала, и в новом, неиспользованном виде абсолютно не отличались. Но в репортаже не говорилось, что они отличались просто разительно после хотя бы дня работы. Халаты врачей после дня работы оставались обычно такими же белыми, в худшем случае кровью забрызганы. Халаты банщиков становились: мокроватыми, серого цвета, в пятнах вина, жира и рвоты, в брызгах всего, что может обрызгать на такой брызгающей работе; становились, как жёваные коровой, как половые фабричные тряпки.
Давно за банщиками наблюдая, я заключил, что быть банщиком лучше, чем, скажем, трудиться у станка, в поле, на стройке, в канцелярии. Одно только дело было у банщиков: время от времени пасть разверзай и реви как можно громче, а есть пустой шкафчик, или нет, клиенты и сами разберутся. С людьми побеседуешь, по настроению, в любой день помоешься без очереди, где-нибудь в уединении подремлешь, порой чего-нибудь почитаешь. Я как-то в щель разглядел одного, просматривавшего газету на диванчике комнаты отдыха. Благолепие: дымок от папироски, стаканчик красного на расстоянии руки, в Италии парламент распустили… И все тебя как бы слегка побаиваются, но беззлобно, а беззлобная боязнь есть, на самом деле, уважение.
Если голос банщика ослабевал, и надо было срочно восстановиться, он уединялся в комнатушке, которой пользовались уборщицы, и где-то между швабрами, тряпками, вёдрами, шлангами и паутиной быстро заглатывал портвейн. После такого уединения зычность, как правило, восстанавливалась.
Мы забили одеждой шкафчик, предназначенный для одного, повозились над непослушной дверцей, сумели-таки её закрыть на разболтанную защёлку и с мылом, мочалками, гуталиновой коробочкой, спрятавшей банные билетики, отправились к моечному залу.
Лавируя в узких проходах меж шкафчиков, вдыхая поверхностно тот как раз воздух, на который можно вешать топор, воздух предбанника в час пик, мы огибали голые задницы вдвое сложившихся мужчин, брезгливо стараясь не коснуться своей голой частью их частей. Мы перешагивали через головы, которые завязывали шнурки, протирали меж пальцев, стригли ногти, смягчали пятки с помощью пемзы, возились с мозолями или натёртостью. Кое-кто просто тупо сидел, таких было легче огибать. Голоса пережёвывали хоккей, вчерашнюю и будущую бутылку, Норд-Ост, чью-то бабу, премиальные, голоса пережёвывали голоса.
Мы отворили тугую дверь, за которой был моечный зал, и слегка оглохли от шума. Гремели, звенели литаврами шайки, эхо вдребезги разбивали возбуждённые голоса, и сразу везде — пар и вода. Стопка шаек у входа отсутствовала: у банщиков, видно, давно не было соответствующего настроения. Когда у какого-нибудь банщика такое настроение появлялось, и он от скуки решал пошалить, он обходил моечный зал, движениями фокусника подхватывал тазы, казавшиеся бесхозяйственными, и складывал их в стопку у двери. Стопа иногда получалась высокой, иногда в человеческий рост. И когда стопа становилась выше самого высокого мужчины, банщик под выкрики и присвисты обступивших его клиентов зашвыривал тазы под потолок. Представление заканчивалось в момент, когда один неудачный таз разваливал всю стопу. Посетители бурно аплодировали, банщик раскланивался и удалялся. Тазы, раскатившиеся по залу, постепенно разбирали новые клиенты, либо старые, вернувшись из парилки, или мало ли кто откуда.
Сквозь пар и моющиеся тела мы не сразу, но наглядели пару, как будто, ничейных шаек. Мы поспешили их подхватить, и так же поспешно ушли подальше. Моечный зал был переполнен, как никогда, или как однажды, когда без очереди пропустили целую дивизию новобранцев. Всем пришлось сильно потесниться, а потом вообще убраться — недомытыми, но не прирезанными. Отчим ходил ругаться к директору, в горисполком, в военкомат, но ничего не сумел добиться, то есть ему не гарантировали, что новобранцы будут мыться не когда нормальные люди.
Потом он не раз орал во сне тригонометрическим языком (он был учителем математики), не во сне молодых называл «идиотиной», вздрагивал, завидев бритоголовых. С тех пор, попадая в моечный зал, отчим первые минут пять настороженно озирался, пристально, даже по-хамски пялился в лица тех, кто был помоложе.
Вода же тем временем хлестала из кранов, душей, шаек, ушей, подбородков, ноздрей, плеч, локтей, кончиков пальцев, из выпирающих животов и любого калибра ягодиц, хлестала, конечно, сбивая с толку, и откуда хлещет моча. Пар летал, отлетал, пролетал, пропадал, подлетал, подлец. Шайки, я бы сказал, — звенели, хотя другой бы сказал — гремели.
Где-то (возможно, на том свете, а, возможно, на языке проходящей мимо старухи), где-то есть самое точное слово для описания голоса шайки при столкновении с бетоном. Напрягаюсь найти его, и сдаюсь. И молюсь, чтобы жизнь не вынудила пойти на работу в учреждение, где словами описывают звуки. Другие, которые там работают, должно быть, халтурят, и правильно делают.
Неразборчивые голоса разбивались о стены из белого кафеля, по которым стекал пар, о серый капающий потолок, о бетонный текущий пол и разлетались осколками эха. Голые фигуры мужиков, которые эхо начинали и вообще были виной всему тому мокрому сложному шуму, который невозможно честно описать, горбились, корячились, скреблись приличными и неприличными движениями, плескались, пятнисто багровели, фыркали, крякали, сопели, фальшиво намурлыкивали песенки, мокрозвучно охлопывали себя по любимым частям тела, а нелюбимых, как будто, и не было.
И вот, наконец, в чистой одежде на безупречно чистых телах мы возвращаемся в зал ожидания. Он ещё больше переполнен, но отчим, пользуясь своим возрастом и видом человека с инвалидностью, грубовато сгоняет со скамейки уже помывшегося молодца, садится, накапливая энергию для нелёгкого возвращения под пронизывающим Норд-Остом, и мы терпеливо ждём выхода мамы.
Вряд ли мои посещения бани середины двадцатого века вдохновят читателя их повторить, но я, побывав в большинстве стран, с особой симпатией и ностальгией вспоминаю не японские онсэны, восточные хаммамы, сауны Норвегии, Сандуновские бани Москвы, а Баню №1, баню города моего детства.