Иди ты в баню!
Суббота
Многие жители нашего города, не имевшие личной ванны, отмывали себя лишь по субботам в одной из двух общественных бань. К этому дню пот и грязь накапливались, и самым заметным их проявлением был неприятный запах. Он ощущался зимой и летом, и особенно в жаркие дни. Больше, конечно, загрязнялись представители физического труда, но к субботе и работники контор начинали почёсываться и морщиться при близком общении с коллегами. К субботнему вечеру в очередях, в кинотеатрах, в столовых, в автобусах воздух сгущался, накалялся.
Если подумать, что необычного в запахе подмышек и немытых тел. Человечество в старые времена мылось ещё гораздо реже, и должно было так привыкнуть к запаху, что вообще его не чувствовать. Отчего же тогда к концу субботы даже первоклассники и девушки (что ж говорить о бабах с бугров, профессиональных скандалистках), – отчего же все без исключения хамили, толкались, ненавидели, из ничего возникал мордобой.
Все изменялось поздно в субботу, после того, как все отмывались («искупались в бане», как выражались многие горожане). А в воскресенье под звуки песни «Воскресенье, день веселья…» люди по-доброму ухмылялись, говорили приглушёнными голосами, гуляли под ручку, выпивали с незнакомцами, как c самыми лучшими друзьями.
В Городе было всего две бани, одна в центре, другая за бухтой. От нашего дома до бани в центре было минут сорок ходьбы, а на автобусе, если везло, примерно минут двадцать. На автобус мы старались не рассчитывать, и особенно в банные дни, когда весь город спешил «искупаться».
Почти всегда автобус проскакивал две ближайшие к нам остановки. Мы понимали причину этого, если автобус был переполнен, но возмущались намного больше, если проскакивал пустой. «Скорее всего, смена закончилась, – цедили с ненавистью к водителю. – А если не закончилась, закончил преждевременно, свалив на техническую проблему». Баню за бухтой мы игнорировали, до неё было ехать на двух автобусах и не меньше пары часов (если удавалось втиснуться в автобус и если в тот день он не ломался).
Согласно табличке у входа в баню, она открывалась дважды в неделю, по средам и по субботам. Но мы никогда не мылись по средам. А те, кто пытался пойти в среду, уходили домой ни с чем, поскольку там мылись только солдаты, либо группа каких-то приезжих, либо, если летом, – пионеры. Были слухи и возмутительные: будто, по средам начальство города устраивало банные вечеринки, и даже с участием проституток. Копаться в этом никто не хотел, даже честные журналисты.
Итак, была одна из суббот. Я возвращался домой из школы (это сейчас у детей пятидневка, в мое время была шестидневка). Было холодно, был норд-ост, но он помогал, толкая в спину. Торопясь домой с репетиции, я, тем не менее, гнал ногой камушек по тротуару, через обочины, лужи, ямы и всё прочее. Он замедлял моё движение, но без него было бы скучно идти по до боли знакомой дороге.
Я знал, что дома, одетые в зимнее, меня поджидали мама и отчим. Мама, прибежав из диспансера, где она работала медсестрой, наполнила хозяйственные сетки, (одну себе, другую мне с отчимом), сменами чистого белья, полотенцами, мылом, мочалками, пемзой.
Мама и отчим уже переругивались, не слишком зло и не слишком бурно, хотя все это было на грани, переступаемой мгновенно, и особенно моей мамой. Их субботнее переругивание имело немало причин. Одна из старых, но главных причин заключалась в большом несходстве характеров, претензий, накопившихся друг к другу, и постоянной тихой ненависти.
Другую, сегодняшнюю причину очередной ссоры мамы с отчимом спровоцировала пьеса Грибоедова “Горе от ума”. Ну, не сама, конечно, пьеса, а то, что именно по субботам я репетировал роль Молчалина, человека с мелкой, подлой душонкой. Роль эта мне очень не нравилось, но моя классная руководительница почему-то решила, что именно я лучше всех сыграю Молчалина.
Поджидая меня, мама и отчим слишком рано оделись в зимнее, а в такие холодные банные дни отчим так натапливал дом, чтобы, вернувшись в него из бани, мы, мокроволосые и распаренные, не вступили в контакт с простудной прохладой. Натапливать дом, конечно, стоило, но нам приходилось вступать в контакт с сильным норд-остом и морозом, возвращаясь пешком из бани домой. Правда, назад мы шли быстрее несмотря на дорогу в гору, – норд-ост так подталкивал нас в спину, что хотелось бежать, а не идти.
У калитки я подхватил камушек, сунул в карман, пробежал через двор и, запыхавшись правдоподобно, возник в перетопленном аду, с порога начинавшегося кухонькой. Оба укутанные на мороз, мама и отчим, как я и догадывался, были распаренными и злыми, и оба набросились на меня.
“Хочешь там проторчать весь вечер?” желчно спросил отчим, половину жизни проторчавший в банных очередях.
“Ты одурел,” сказала мама. “Где ты болтался? Что с тобой?!”
“Полина Никитична задержала. Репетиция. Я ж говорил.”
“Что говорил?” взорвался отчим. “Никаких репетиций! К чертовой матери!”
“Что ты стоишь?” закричала мама. “Не спи! Одевайся. Я скоро подохну! Развел тут жарищу, идиот!”
“А ну!” сказал отчим, как бы с угрозой, но я догадался, что “идиот” сегодня столько произносилось, что обесцветилось и потеряло оскорбительный аромат.
Мама с надрывом настояла, чтоб я помимо зимнего пальто опустил уши шапки-ушанки, укутал горло (сама укутала мерзким колючедушным шарфом), и мы из жарко нагретого домика вышли в ветренную погоду бесснежного января.
Дорога в баню
Мы спускались по улице вниз, в сторону бухты и центра города. В лицо дул норд-ост, мощный, морозный, сильно нарушающий баланс. Миновали автобусную остановку, на которой, скучившись, как пингвины, дрожали с десяток человек, тоже с авоськами в руках, из которых торчали вещи для бани. Мы не стали с ними делить бесконечное ожидание и в результате бессильную ярость при виде проносящегося мимо переполненного тупорылого автобуса, и продолжали двигаться вниз.
Злорадно констатировав отсутствие автобуса, который так и не перегнал, мы повернули к моей школе, из которой я только что притащился.
“Вместо того, чтоб меня подхватить”, недовольно заметил я.
На что мама буркнула: “Не барин”.
А отчим съязвил: “Дураковалятельство”.
Мы миновали мою школу, длинный железный забор которой позволял легко разглядеть пришкольный участок, баскетбольную площадку, двор, кирпичную архитектуру и множество мелочей, навевавших ассоциации, прошли между парком Культуры и Отдыха и зданием Дома Офицеров, пересекли немало улиц, вышли к Центральному базару, и вдоль него, ускоряя шаг, дошли до двухэтажного здания с вывеской “БАНЯ N 1”.
Очередь в баню
Очередь в баню, конечно, была, и была длиннее, чем в прошлый раз, то есть, вылезала на крыльцо.
“Вот, полюбуйся,” сказал отчим, пальцем тыкая в сторону очереди, и понесся на всех парах, чтоб перегнать других людей, тоже спешившись занять очередь.
“Результат твоей поганой репетиции,” крикнул отчим издалека, лицо разъяренное обернув.
К счастью, очередь на крыльцо вылезала только слегка, а то, бывало, вылезала и до самого тротуара, а раз, перед праздниками, – до угла, а как-то и за угол заворачивала. В тот раз, когда за угол заворачивала, мы просто плюнули и ушли, а вымылись дома из тазов. Вечер, скажу, прескандальный вышел, несмотря на преддверие крупного праздника.
Мы прилепились к хвосту очереди, к нам тоже немедленно прилепились, мы побили их в жизненной гонке, за это они нас возненавидели. Это проявлялось в комментариях, предназначенных для нашего осведомления. Они тихо напомнили отчиму о его выпученных глазах, гитлеровских усиках, остром плечике, хромоте, маленьком росте, преклонных годах, изъянах в мозгах.
Мною они занимались мало. Справедливости ради они заметили, что я не пытался их перегнать, а как бы вынужден был примкнуть к “покалеченному пердуну”, чуть не сбившему их с ног, как «взбесившаяся падлюга”. К тому же я был так занавешен курчавым бараньим воротником, шапкой-ушанкой и шарфом, что не было зацепки про меня, и они ограничились “молокососом”, что дед мне попался “придурковатый”, – одним словом – общие места, не задевающие глубину, и потому мало обидные.
Отчим пыхтел, но решил не связываться. Правильно сделал, задние двое были крупные мордовороты, друзья из рабочего коллектива. Норд-ост обвевал их, и в этом был плюс: рабочей неделей от них тянуло если разве только слегка. А мама, а что ж они маму не тронули? А мама, мгновенно оценив нам предстоящие помои и не желая под них подставляться, а больше, конечно, беспокоясь о состоянии женской очереди, ринулась мимо, как неродная, продралась сквозь пробку в дверном проёме, умеренно рявкнула на кого-то, и скрылась из глаз, неизвестно на сколько, но не меньше, чем на часы.
То, что в субботу из здания бани торчала только мужская очередь, не означало, что мужчины любили мыться больше, чем женщины. Напротив, покинув своё отделение, мужчины всегда поджидали жен. Часто они даже обнаруживали, что жена еще в очереди стояла. Иногда они ждали жену так долго, что прямо при людях ей говорили оскорбительные слова.
Я не один, наверно, задумывался, почему женщины выходили значительно позже, чем мужчины. Женская очередь наверняка была не короче, чем мужская, а, скорее, была длиннее, потому что путь на второй этаж удлиняли ступеньки лестницы, ведущей в женское отделение.
Любопытно было бы подсчитать, кого в бане больше, мужчин или женщин, – размышлял я как-то в одну из суббот. – Легче всего это сделать швейцарам, пропускающим в предбанники. Но тут же отмёл эту идею, вспомнив, как работал Шлагбаум, пропускавший в мужское отделение. А если кассирше поручить? Почему бы ей не взять лист бумаги, начертить два столбика «Ж» и «М», и отмечать каждого галочками. Однако, – глубже продумал идею, – эта статистика будет ложной, поскольку часто в окошке кассирши возникает лицо одного человека, а билетиков он покупает несколько.
Если сравнивать обе очереди, я бы сказал, что женская очередь, была очередью патрициев, а мужская – очередью плебеев. Разница просто резала глаз. Сначала мужчины мерзли и мокли в хвосте, вылезающем наружу. В дверях их толкали кому не лень, все входящие и выходящие. Женская очередь не толпилась в прокуренном зале ожидания, а почти элегантно, организованно всходила по лестнице по ступенькам, на которых лежал ковер.
Зал ожидания
В зал ожидания все стремились, как в нечто, похожее на рай, но если там было хоть что от рая, так это отсутствие сильного ветра и присутствие некоторого тепла. Это сумрачное помещение с трудом вмещало мужскую очередь, очередь в кассу за билетиками, женщин, пытавшихся пробраться к концу очереди на лестнице, а также большое количество тех, кто уже вымылся, но оставался либо остыть, либо ждал супругу, либо неясно зачем там слонялся.
Все бы присели, с удовольствием, но скамейки всегда были мертво забиты неизвестно какими людьми. Никто не знал, когда те явились, никто не видел, когда уходили. Этих “скамеечных людей” все изначально ненавидели. Иногда им задавали вопросы “чего вы здесь делаете?” и “сколько еще вы здесь будете торчать?”, но они никогда не отвечали, либо в сторону отворачивались, либо смотрели, как глухонемые.
Есть вещи настолько сочетаемые, что их лучше не разделять. К таким сочетаемым вещам, как водка-закуска, вода-мыло, каша-масло, я бы отнёс и баня-пиво. Те, кто построил нашу баню, имели наилучшие намерения, разместив в ней ларёк с вывеской «Пиво». Но те, кто стали баню эксплуатировать, грубо разорвали сочетание, столь необходимое для народа.
Ларёк для продажи пива был, как близнец, похож на кассу, в него вела такая же дверь, и вывеска «Пиво» нависала над таким же зарешёченным окошком. Но на этом их сходство кончалось. Под вывеской «Касса» были билеты, а оконце под вывеской «Пиво» не открывалось никогда, даже когда в него стучали, а стучали в него часто и громко. Тот, кто стучал, надеясь на чудо, отходил от оконца со сжатыми челюстями, с лицом несгибаемого человека, который не думает сдаваться. К таким относились с уважением и смотрели им вслед с надеждой.
Осторожно высказывалась догадка, что пиво, возможно, было по средам. «Что же, – насмешливо кто-нибудь спрашивал, – пивом поили только солдат, пионеров и иногородних?» Такой аргумент никто не оспаривал, но большинство соглашались с тем, что пиво присутствовало в дни, когда для начальства организовывались вечеринки в парилках с проститутками.
Многие кашляли и чихали. Вместе с пылинками в воздухе плавали бактерии гриппа, туберкулёза и, возможно, другой заразы. Почти все курили, воздух был сизый от дыма дешёвых папирос. В зале ожидания беспрерывно работала наглядная агитация. Она до того мозолила глаз, что перед тем, как войти в предбанник, любой беспамятный идиот мог процитировать плакаты: “Не потрудишься, не помоешься”. “После труда – хороша вода”. “Баня – что рай, но баня – лучше”.
Единственным местом в зале ожидания, сулившим некоторые развлечения, были скамейки рядом с лестницей, по которой всходила женская очередь. На этих скамейках сидели «зрители». Подняв глаза к высоким ступенькам, они иногда могли разглядеть, что находилось под юбками женщин.
В холодные дни взгляд не задерживали. Согласитесь, не самое лучшее зрелище открывалось под юбкой или платьем – панталоны грязно-серого цвета из толстой, с начесом, байки, или бесформенные рейтузы, в каких выкобенивались алкоголики на прокуренных кухнях коммуналок. От этого зрелища отворачивались, разочарованно зевали.
Другое дело – летние дни. А если на верхней ступеньке стояла не базарная баба-кубышка, а звонкая девушка в трепетном платьице, то глаз оторвать было невозможно. У этих ангелов даже трусики, пусть не маленькие, заграничные, а советские, прозванные парашютами, провоцировали воображение проникать в греховную глубину.
Возможно, находились и такие, кто выламывал шеи не от скуки и не от праздного любопытства, а от извращенного характера. Таких в очереди не любили, не любили в обеих очередях. Вслух ничего не говорили, но холодно окатывали их взглядами.
Лично я бы всю жизнь простоял, задравши голову на ту лестницу, но только в теплое время года. Но я тогда еще не умел идти в жизни своей дорогой, я очень стеснялся общественного мнения. Я только изредка делал вид, что у меня зачесалась шея. Начиная ее чесать, я резко вскидывал подбородок, взглядывал вверх, и дальше чесался, глядя в замусоренный пол.
Женская баня, между прочим, ни в чём не отличалась от мужской, даже туалеты там были с писсуарами. Спросите: а ты откуда знаешь? Знаю. Как знаю, сколько ступенек вели в женское отделение. Пару раз в год какой-то этаж вдруг закрывали на ремонт, то текущий, то капитальный (были еще санитарные дни, но они длились не долго). И потому время от времени мужчины отмывались в женском отделении, а другой пол, соответственно, в мужском.
Не знаю, что ощущали женщины, моясь в отделении мужчин, а я в женской бане – трепетал. Голый, бродил среди них, голых, сидел на каменных скамейках, которых, быть может, даже вчера касались их розовые ягодицы. Лежал на горячей полке в парилке, а ведь, возможно на той же доске лежала распаренная девушка, юные груди ее касались именно этого рисунка, и разглядывала она этот же коричневый сучок.
Признаюсь: мне часто снились сны, в которых я мылся вместе с женщинами. Типичный мой сон выглядел так. Захожу с тазом в моечное отделение, сажусь на скамейку, и неподалеку обнаруживаю голенькую фигурку. Украдкой поглядываю на неё. Моюсь, и таю от нежного чувства. Но ближе не осмеливаюсь подсесть. И не знакомлюсь. А как сладко! Эти видения я любил больше, чем сны, в которых пытался вступать в интимные отношения. Кончались те сны одной лишь поллюцией, а интимные отношения не приводили ни к чему, поскольку я смутно представлял, как обращаться с голой женщиной.
Вот почему я не завидовал тем, кто жил в отдельной квартире с ванной, душем и унитазом, и в бани, конечно, не ходил. Боже, сколько они потеряли, не испытав всех тех ощущений, волнений, приятных размышлений, какие посчастливилось испытать на втором этаже Бани № 1 подростку четырнадцати лет.
Касса
Но мы забыли купить билетики. Без них, конечно, в баню не войдёшь, но мы большой оплошности не допустили, – очередь строилась не по билетикам, в ней побеждал подошедший раньше. Вход в баню стоил совсем пустяк, смехотворные десять копеек, но я неоднократно поражался подспудной, почти безграничной силе, заключенной в коричневой картонке, называемой банным билетиком.
Отчим, багровый от оскорблений, буквально взвившийся на дыбы, когда я заикнулся о билетиках, гитлеровским жестом указал, в какой стороне находилась касса, неразборчиво выкрикнул что-то похожее на выкрик немецкого офицера. Я бросился исполнять.
Кассирша билетики продавала под крупной и четкой вывеской “КАССА”. Под ней, на уровне подбородка, было зарешеченное окошечко, которое захлопывалось изнутри известной всему городу дверцей. Вид у нее был дверцы для клетки, в которой можно откармливать кролика или наказывать кота. Когда дверца была открыта, внутрь кассового помещения можно было просунуть монету, и можно было еще разглядеть, как внутри что-то шевелится.
Дверца вдруг оказалась закрытой. К кассе выстраивалась очередь, но короче, чем основная. Никто ничего толком не знал. Плодились и размножались слухи. Заболела. Билетики закончились. Вызвал директор. Деньги считают. Переучет. Подводят итоги. Выступает с докладом на собрании. В аптеке, ребенок заболел. Автобус сломался. Ногу сломала. Пошла сама, наконец, помыться, она, что ли, не Человек?
“Что вы голову всем морочите!” пророкотал рослый мужчина тем самым завидным басом, за который везде продвигают, особенно вверх по служебной лестнице.
“Там она. Слышите? Шебуршится. Эй, впереди, да-да, вы, товарищ, постучите-ка вы в окошечко. Она, может, думает, нет никого. Тем временем вяжет, или читает, или слушает постановку, – слышите, радио работает? Лясы, опять же, может, точит, пока мы маемся в безызвестности. Вы постучите, постучите”.
Тот, к кому он обращался, стучать в окошечко не решался, но авторитетная глубинка баса и взгляд большого количества глаз довели его до храбрости постучать.
Была за окошечком, не была, стук ничего не изменил. Может быть, даже навредил. Кто-то в очереди произнес:
“Не раздражайте Человека.”
Стучавший втянул голову в плечи. Он был первым, и, ежели что, ему бы пришлось объяснять кассирше, почему он раздражал её стуком. И вообще бы пришлось выяснять отношения с Человеком с неизвестным тебе характером.
А хуже нет выяснять отношения, если тебе уже пятьдесят, а тебя со спины зовут пацаном ввиду не сложившегося роста. А лицо свое ты так ненавидишь, что предпочел бы жить без лица, потому что те, кто смотрит в лицо, видят три крупные бородавки. А девушки любят глядеть в глаза, а не на сморщенные букашки, навечно прилипшие к щекам. Поэтому ты до сих пор не женился.
А на твоей почти с юности лысине – многолетняя засаленная шляпа, которую ты бы давно выбросил, но считаешь, что шляпа лучше лысины, а новую шляпу не покупаешь, потому что она ничего не изменит, а в гроб уложат и в старой шляпе. А очки ты уже потихоньку стащил, чтоб Человек, если вдруг выглянет, не раздражился еще больше. Шляпа с очками – совсем плохо, в шляпе с очками, как говорила вся социальная жизнь вокруг, лучше совсем на свет не родиться.
А характер твой слабый и капризный, как твои неразвившиеся мускулы. А душа у тебя мелка и труслива, похожа на прозрачную рыбешку на мутноватом мелководье. А разные случайные знакомые уже неоднократно сокрушались, зачем вообще ты уродился. Очередь сочувственно вообразила, как стучавшего смешивают с говном, и пожалела, что не смешали.
Но помаявшись, пометавшись между двумя очередями (в кассу и в предбанник), приготовившись мысленно к худшему, очередь вздрогнула от визга давно не смазанных петель распахнувшегося окошечка, и жизнь около кассы закипела. Кассирша работала с огоньком, не зло покрикивала на замедленных, хохотала на всю баню. То ли она всегда так работала, то ли в неё в комнатушке кассы вогнали дополнительную энергию, но в результате её поведения все отоваренные билетиками были в угаре крупной удачи.
“Где ты шлялся?” спросил меня отчим, когда я вернулся к нему с улыбкой и с билетиками в руках. Я не счёл нужным отвечать, ибо ответил бы грубовато, а он и так уже был на грани апоплексического удара.
Билетики
В долгой очереди в предбанник у всех было достаточно времени изучить свой билетик наизусть. Номера всегда были шестизначные, то есть, рассчитаны почти на миллион. С такими крупными номерами можно было возиться всю очередь, а при желании и дольше, если гонять через всю математику. С математикой я не любил возиться, когда в этом не было необходимости, но проверял билетик на счастье. Я складывал первые три цифры, потом последние три цифры, и если сумма была одинаковой, она сулила некую удачу.
На билетиках также было написано: “Запрещается не сохранять до конца моечного сеанса”. Эти слова все перечитывали, чтобы понять, сохранять или нет, и к чему относилось «запрещается». От нечего делать эти слова, вначале похожие на угрозу, гоняли по памяти, как молитву, поэтому большая часть посетителей сохраняли билетики до конца, хотя это было неудобно.
Поясню, почему неудобно. Показав билетик Шлагбауму, его требовалось предъявить любому подвернувшемуся Банщику, а тот, в свою очередь, показывал, какой шкафчик освободился. Если Банщика рядом не было, приходилось его сколько-то подождать перед объявлением на двери: “Без билета предбанник возбраняется”.
Завсегдатаи бани понимали, как избежать другого конфликта, связанного с билетиками. Они проносили билетики дальше, прямо в моечное отделение. Время от времени там проходил человек в мокром халате и вразброс, на свое усмотрение, по настроению и опьянению, проверял моющихся на честность. Если он на тебя натыкался, а билетика ты не предъявлял, он выдворял тебя из зала. Приходилось, облепленным мыльной пеной, протискиваться к шкафчику с одеждой, рыться в карманах, возвращаться туда, откуда тебя выдворили.
И, наконец, и в последний раз билетики требовал на выходе Шлагбаум, что я считал полным идиотизмом. Если билетика не оказывалось, Шлагбаум требовал либо паспорт, либо “заменяющий документ”. Паспорт, бывало, находился, хотя непонятно, как он доказывал, что ты являлся честным гражданином. Но никто никогда не мог предъявить подходящий «заменяющий документ». Такого документа, мне казалось, вообще не существовало, но со Шлагбаумом спорить опасно.
Если билета у вас не было, но вы беспрекословно подчинялись, то есть, показывали паспорт, Шлагбаум молча записывал данные, возвращал документ и выпускал, иногда вымолвив: “Ну, идите”. Если документа у вас не оказывалось, ни билетика, ни документа, начиналась тяжелая волокита. Шлагбаум из предбанника не выпускал, пока не являлся Администратор.
Администратор сжимал вас за локоть, и уводил в свой кабинет, сырой, сумрачный и суровый, как комната для допросов с пытками и избиениями посредством банного инвентаря.
Там он подробно и недоверчиво расспрашивал вас, что вы за птица, записывал всю вашу биографию, место жительства и работы, а если не работали, то учебы, а если не работали и не учились, то с облегчением брал трубку и звонил прямо в милицию. За вами приезжал милиционер, и в отделении милиции на вас по всем правилам, без дураков заводили добротное дело о тунеядстве и мелком жульничестве.
Если вы учились и работали, он все равно куда-то звонил, со скукой и бременем на лице, наводил о вас перекрестные сведения, рылся в папках, листал справочники, с визгом открывал и с грохотом захлопывал ящики письменного стола, в конце выписывал штраф на рубль.
Билетик стоил десять копеек, а штраф выписывался на рубль, в десятикратном, значит, размере. Если у вас рубля не оказывалось, вы с квитанцией и рублем должны были явиться в Баню в течение двадцати четырех часов. Если вы в этот срок не являлись, о вас сообщали по месту работы или учебы и обязательно – домоуправу, который ставил в известность соседей.
Собирался товарищеский суд, на котором вас строго осуждали, но гуманно избавляли от тюрьмы, забирая вас на поруки. Для острастки других на вас рисовали враждебный шарж или карикатуру и писали в стенгазету домоуправления небольшой, но хлесткий фельетон.
Если вам очень не везло, то есть, о вашем жульничестве в бане узнавал ваш сосед-пенсионер, всю жизнь баловавшийся пером, в городской газете появлялся фельетон под названием «Крысы в бане».
Грубейшую ошибку допускали те, кто со Шлагбаумом скандалил. Потому что тогда удивительно быстро возникал участковый милиционер. “Ну-ка, кто тут у нас хулиганствует?” спрашивал он, и вас с позором, в сопровождении понятых, с больно заломленными локтями, через встрепенувшуюся толпу, препровождали в “воронок” два дружинника-комсомольца с подбородками комиссаров. Вас везли, конечно, в милицию, и там вами подробно занимался рыжий выслуживающийся сержант.
Особенно большое неудобство доставляли билетики в моечном зале. Во-первых, размокнув, они расползались в коричневатую липкую кашицу, и было трудно её предъявить в качестве легального билета.
Кто-то прятал билетики в шкафчик и, подловив отсутствие Банщика, воровато проскальзывал в моечный зал, нервно намыливал себя, вскидывая голову, как зверек при любом боковом движении. Завидев Банщика, всё бросал и улепётывал в парилку. Туда Банщики заходили только в самых экстренных случаях, – сердечные приступы, переломы, инсульты, драки, падение с полок. Я слышал, что там кто-то даже умер, и что процедура выноса тела так взбудоражила посетителей, что кое-кто даже говорил, что это была их лучшая баня.
На выходе из предбанника Шлагбаум глядел на сухие билеты с понимающей презрительной ухмылкой, и из предбанника выпускал с угрожающим комментарием: “Я тя, умник, тяперича помню”. Он блефовал, но люди не знали, что он окончательно пропил память; люди не знали того и пугались, и впредь выходили, как положено, то есть с подмоченными билетиками.
Те, кто делали, как положено, то есть шли мыться с билетиками, поскорее их налепляли куда-нибудь на стену, да повыше. Для этого вскарабкивались на скамейку, тянули билетик вверх до отказа, подпрыгивали и в прыжке ударяли билетиком по стене. Некоторые слюнявили билетик, но в этом не было необходимости, потому что все стены в моечном зале были такими же влажно-липкими, как обслюнявленная марка.
Молодым это особенно удавалось. Друг перед другом удаваясь, они иногда до того подпрыгивали, что зеваки показывали пальцем:
“Во, кто-то дал! Ну, это надо ж!”
Правда, потом удалым молодцам приходилось изрядно повозиться, чтобы вызволить свой билетик из похвальной, но коварной высоты.
Старики лепили билетики низко, насколько им позволяли подагра, окостенение позвоночника, пропадение мошонки, геморрой, грыжа, одышка, радикулит и прочие непривлекательные болезни. Пользуясь доступной высотой, их билетики часто крали. Воровали их те, кто терял свои, крали молодые, не допрыгнув до своих, крали разновозрастные шутники.
В самом деле, – забавлялись шутники, наблюдая за стариками, – есть ли на свете смехотворнее раскоряченной голой развалины, рыщущей взглядом по всем стенам, замирающей там и сям. Вот вгляделся в какой-то билетик, и карабкается на скамейку, рыгая и попердывая от усилия, болтая отработанными гениталиями. Его отгоняют: “Не твой, старый хрыч. Вали, пока бока не намяли!”
Самые практичные посетители помимо мыльницы брали «билетницу». Билетницей охотно становилась, например, пустая банка из-под гуталина. Странно, на такую ерунду ума хватало у мало кого. В нашей семье, скажем, хватило.
Шлагбаум
Наконец, проиграв все игры с билетиком, передумав о всякой ерунде, наглядевшись на все варианты заскучавших мужских физиономий, наслушавшись все, что могут сказать раздражённые немытые мужики, мы оказались рядом с дверью, в проёме которой сидел Шлагбаум.
Его мы не раз упомянули; пора, наконец его описать с некоторыми подробностями. Швейцар предбанника восседал на прочной самодельной табуретке. Он был инвалид мировой войны, то ли первой, то ли второй, это был человек без возраста. Инвалидность он получил законно, лишившись ноги то ли на мине, то ли гангрена от ранения, – об этом его не хотели расспрашивать, взглянув на суровое лицо.
Спиной привалившись к косяку, он ногой в горизонтальном положении упирался в другой косяк. Вход в предбанник он загораживал то самодельной ногой, то здоровой. Самодельной ногой от колена до пятки служила чурка белесого дерева, которую он, мусоря стружками, подправлял время от времени небольшим самодельным ножом. Этот низкий шлагбаум в дверном проёме было нетрудно перешагнуть, но все, кто когда-то стоял перед ним, потели от ужаса при мысли о последствиях нарушения границы.
Ногу, служившую шлагбаумом, он ронял перед входящими и выходящими. Все слышали стук деревянной ноги, а звук от здоровой ноги терялся в звуках из зала ожидания.
Как-то я лично слышал такое. Мужик, одевавшийся в предбаннике, громко жаловался на Шлагбаума, что, мол, этот жид его не выпустил без предъявленного билетика и вызвал администратора. Шлагбаума многие звали жидом. Считали, что «баум» в его фамилии – чисто еврейского происхождения. «Только в русской бане можно встретить настоящего еврея», сказал тот мужик, и все засмеялись. Я не понял, что там смешного, тогда я не знал об обрезании. А если бы знал, то усомнился в том, что мужик тот или хоть кто-то видел Шлагбаума обнажённым.
Правда, находились и такие, кто считал, что Шлагбаум – немец, что Баум – немецкая фамилия, переводящаяся, как «дерево». Не удивительно, – говорили, – что одна нога у него деревянная. При этом все, правда, не учитывали, что Шлагбаум – прозвище, а не фамилия, а фамилию инвалида никто никогда не слышал.
Шлагбаум знал об этих суждениях, но не слишком расстраивался из-за еврейства, а вот «немец» – его бесило. Он кровь проливал в войне против немцев, а тут его называют немцем. Он даже однажды не сдержался, отстегнул деревянную ногу и запустил её в человека, спросившего: «Шпрехен зи дойч?»
Тело Шлагбаума утепляли старые армейские галифе и такой же выцветший китель. Вы, наверно, уже отметили, что он любил пользоваться самодельным. В России немало таких мужиков, не признающих готовых вещей и всего технического прогресса. Но фронтовая одежда Шлагбаума выглядела так же, как одежда, пошитая на «Фабрике Полевой Армейской одежды, г. Сыктывкар, почтовый ящик номер 81534».
Мы чуть не забыли упомянуть о нескольких медалях и орденах, пришпиленных к кителю Шлагбаума. Упомянули. И поверили, что наградили его за заслуги. А если какие-то раздобыл, — это не наше собачье дело. Даже если их раздобыл у совесть пропивших фронтовиков, менявших на базаре ордена на выпивон.
Думая в очереди об ерунде, я иногда предполагал, что если Шлагбаум не сам умудрился смастерил себе военную одежду, то ногу он удалил намеренно. Маялся с двумя готовыми ногами, вот и удалил одну их них, чтобы хотя бы одна нога тоже была самодельной. А одноногость списал на войну. Я понимал, что подобные мысли были нелепыми и оскорбительными в отношении фронтовика, который спас меня и других от немецко-фашистского порабощения, но что только в голову не приходит, пока маешься перед баней.
Шлагбаум нередко тихонько шипел. Не насвистывал, не намурлыкивал, а нашипенивал то ли готовую, то ли самодельную мелодию. С его пристрастием к самодельному, скорее всего, он импровизировал, но как-то почудилось, что шипел он “Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути”.
Сядьте на стул, поднимите ногу, упритесь ею в косяк двери, заставьте ногу долгое время торчать параллельно полу. Бьюсь об заклад, долго не выдержите. Как же выдерживал Шлагбаум? Правильно, он и не думал терпеть.
После первого дня работы в качестве швейцара предбанника, он побродил на каких-то задах, высмотрел то, что ему было надо, дома ножовкой и рубанком подпилил и пообровнял, укрепил парой гвоздей, принес на работу заготовку, примерил, приставил, прищурил глаз, взмахнул молотком несколько раз, и косяк двери усложнился полочкой для поддерживания ноги.
С тех пор, все забыли, с каких пор полочка поддерживала ногу, или ее заменявший чурбан, который в нижней своей части так избился и исцарапался, что тревожил любую совесть сквозь радость попадания в предбанник.
Прохождение в предбанник
Но вот все спины перед тобой (ты их возненавидел за медлительность) убрались в желанную глубину влажного и душного предбанника, и ты весь напрягся от волнения. Вы с отчимом следующие. Не суетись. Зорко следи за руками Шлагбаума. Не отвлекайся на лицо. Оно одинаково сурово. Бывает, вздуваются желваки, но это внутренняя работа, сугубо личное что-то, – не лезь. Он правша. Но следи за левой.
Сначала на эту левую руку должен подействовать рёв в предбаннике. Он должен проникнуть в заросшие мхом ушные раковины швейцара. Рёв состоит из неясных слов, но это для нас они непонятны. А мозг Шлагбаума их расчленяет, каким-то образом перерабатывает, и отправляет в левую руку, дремавшую на галифе. Рука не спеша, как вертолёт, поднимается над коленом, пальцы оттопыриваются от ладони, и их количество означает, сколько человеко-единиц должны предъявить билетики.
Зорко следи за правой рукой, которая похожа на рычаг, на конце которого хваталка в виде разинутой пасти зверька. В хваталку, как только рычаг поднимется, надо мгновенно вложить билетики. Если промедлишь, рычаг повернётся в сторону стоящего за тобой, и для него, а не для тебя откроется вход в предбанник.
Отчим в этот раз не промедлил, вложил билетики в пасть зверька, и Шлагбаум, уже двумя руками, разорвал их на две неравные части. Одну часть он сунул отчиму в руку, другую бросил в сторону банки, которая стояла под табуреткой. Почти все оторванные билетики падали не в банку, а на пол, становясь в тот же миг мусором. Он, вероятно, ругался с уборщицей и по поводу этих билетиков, и по поводу мелких стружек, отсекаемых от ноги.
Шлагбаум вернул нам не две половинки, а две искалеченные четвертушки без единой на них цифры. Цифры нам были очень нужны, хотя бы две цифры из шести. По цифрам любой нас проверяющий мог убедиться, что мы использовали именно сегодняшние билетики. Отчим встревожился. Чрезвычайно. Он стал уговаривать Шлагбаума найти наши билетики под табуреткой, либо расписаться на остатках. Шлагбаум грубо сказал “нет”. Нас овеял запах спиртного, тяжелый, дешевый, несвежий запах, смесь вчерашнего и сегодняшнего.
Отчим с лицом, как перед инфарктом, опять попросил отыскать билетики. Шлагбаум сказал «нет» ещё грубее. Отчим хотел пригрозить последствиями за пьянство во время рабочего дня, но не осмелился, слава Богу. Как-то сумев сохранить ауру интеллигентного человека, он мягко еще раз просил расписаться. Шлагбаум взглянул на нас первый раз. Шибая тем же, вчерашним с сегодняшним, потребовал негнущимся языком, чтоб мы валили или подальше, или туда, или сюда, – чтоб, значит, не задерживали очередь.
Очередь, эгоистический организм, активно Шлагбаума поддержала. Особо прониклись словами Шлагбаума два типа, что были позади, которые, если вы еще помните, уже давно ненавидели отчима, – типичная ненависть с первого взгляда. Лицо отчима отразило, что баня окончательно испорчена, Шлагбаум презрительно усмехнулся, ребром ладони подбил чурбан, тот, упав с полочки, гулко стукнул, и зал ожидания отметил, что очередь слегка укоротилась.
И вот мы, наконец, в предбаннике, который можно назвать раздевалкой. Но победу праздновать рано. Билетики надо было показывать перед тем, как тебе укажут шкафчик. Если Банщика рядом не было, приходилось его подождать перед крупным предупреждением: “Без билета предбанник возбраняется”.
Ждали не долго. Возник человек в насквозь промокшем грязном халате, навёл на нас мутные глаза. Ещё не на сто процентов уверенные, имеем ли право мы войти, мы показали ему обрывки от наших несчастных билетиков. Глаза утомленно отвернулись. Мы, слава Богу, имели право!
Мы забили одеждой шкафчик, предназначенный для одного, повозились над непослушной дверцей, сумели-таки её закрыть на разболтанную защёлку, и с мылом, мочалками, гуталиновой коробочкой, спрятавшей банные билетики, отправились в моечный зал.
На этом я вас бросаю, читатель. Либо вы сами прекрасно знаете, что происходит в том помещении, наполненном голыми телами, мыльной пеной, звоном шаек, плеском воды, кряканьем, уханьем, какофонией голосов, многократно повторенных гулким эхом, шлепками по телу, шипением пара. А если вы с детства избалованы скучной ванной или личным душем, и плохо представляете, что происходит в моечном зале и парилке, позвольте послать вас в нашу баню в субботний вечер в конце пятидесятых.