Отель “Миллион Обезьян”
Плавать по морю необходимо.
Жить не так уж необходимо.
— Древняя матросская поговорка
1
Один, наконец, учитель прошелся, хмурясь на доски под ногами, скрипучие и грязные, как все в этой деревне, глянул в окно на позднюю осень, круто развернулся и сквозь треснувшие линзы обвёл взглядом пустой школьный класс. Низкорослый и неказистый, в пиджаке цвета земли, в плохо отмытых сапогах, учитель был подстать пейзажу за окном, где сутулились бревенчатые халупы, всхлипывало небо, искривлялись лужи.
Взгляд учителя оживился: в нем оказалась одна парта. Он подошел к ней, опустился на колени. В черной, с наплывами краске сидения было все, что могло там быть: брызги чернил, паутинки трещин, Толя, вырезанное ножом, след от гвоздя, дыра от сучка. Все это медленно потеплело, стало с сожалением расправляться от рубцов малиновой юбки.
Учитель вдохнул запах старой краски, и обнаружил себя в полумраке деревенского коридора, и побрел параллельно бревнам, мимо мешков с запасами на зиму, и дернул за руку старую дверь, и ослеп от сентябрьского солнца и того, что оно освещало, и обругал свой дырявый халат, нечесаную голову, небритое лицо, вялые зачитанные глаза. Перед ним, на расстоянии порога, солнце обтекало и золотило незнакомую девочку лет пятнадцати, с почтальонской тяжелой сумкой. Она протягивала письмо. Щурясь, и будто нет сил смотреть прямо, он поглядел на свои тапки, замусоленные и растоптанные. Близко к ним, за деревянным перевалом, жались друг к другу кукольные туфельки, густо исцарапанные деревенской жизнью. Из них уносились от земли, к небесным критериям красоты, ноги с полуженскими обводами, в простых, рубчиками, чулках. Коленки таяли от застенчивости и торопились под складки юбки цвета сладкой малины. Чуть сбоку и выше хрупкой игрушкой качалась полупрозрачная кисть. После этого, ещё выше, начиналась бескрайняя ухабистая местность серой отцовской телогрейки. Потом из ворота, как из земли, вырывалась бледная шея, ее венчал золотистый туман с нестерпимо огромными глазами. Он взял письмо, она улыбнулась, что-то хотела сказать, но смолчала, резче, чем надо, отвернулась, сумка качнулась, она изогнулась, чтоб удержаться на ногах, оступилась, застыла, хихикнула, обернула к нему лицо, золотистое, свежее, милое, измененное тем, что солнце по-иному раскинуло тени…
Шаги школьного коридора. Гулкие, замедленные, томительные, так ходят по школе сторож, истопник, директор, или убийца. Учитель отшатнулся от воспоминания, успел встать с коленей и оправиться, и голова, возникшая в двери, нашла его рассеянно гуляющим меж партами. Голова была мелкой, с хилой травой, перепутанной разносторонними ветрами, с густой паутиной глинистых морщин, с кое-как приклеенными розовыми глазками, которые смотрели сразу на и мимо. Из на и мимо вышел учитель, и директор полностью вдвинулся в класс. Он был маленький, тощий, помятый, в костюме на здорового мужика, изображал интеллигента и начальника.
– Где ученики-то? – спросил директор строго. – Отпустил? Зря. Набедокурят. Напьются вина. А шишки на нас.
– Уже напились, – сказал учитель. – Прямо на уроке. Потому и отпустил.
– Бутылку забрал? У кого была?
– Булькало в разных концах класса, – вяло сказал учитель.
Директор подпрыгнул, сел на стол, закурил, сощурил глаза на скучный двор за окном.
– Виновник неясен, говоришь. Зря не дознался. Чревато последствиями. Вот пример. Молодцы из шестого. На уроке распили бутылку. На переменке достали топор. Девчонку на парту повалили. Голову, как курице пригнули. И отсекли начисто косу. Потом спрашиваю: вы что? А так, отвечают, для хохмы. Или недавние молдаване, Электромонтажники. Линию тянули. Застигли в лесу. Пикник устроили, Распивали вино и безобразничали. С кем, думаешь. С твоими восьмиклассницами.
Учитель вздрогнул, стал сер лицом.
– С кем именно?
– Да все там были.
– И… ваша дочка?
– И Катюха. – Директор заслонился белым дымом.
– И… Наташа?
– Все, – сказал директор.
2
Топор сначала убил сосну, потом отрубил ей руки и голову, потом кое-как ободрал кожу, оглядел длинную кость, и отскочил к другой сосне. Когда-то потом потемневшие кости подобрали колхозные мужички в серых измызганных телогрейках. Пользуясь небритыми матерными челюстями, мужички взвалили кости на тележку, и долго везли по мху и корягам, по коварному, в ямах, дну реки, вдоль главной улицы, сильно пострадавшей от стремления жить еще лучше. Железный конь, весь в солидоле и грязи, умывавшийся разве мочой мужичков, творил былинные чудеса, кабина лопалась от выражений, мужичков, оседлавших кости, мотало, обивало и студило, и чудилось им, что они на танке, и заграничные окрестности вокруг плавали в прищуренных глазах, как в лужах из собственной крови.
Трактор лихо свернул в пустырь, и все мужички на тракторе ахнули, и привскочили, и осклабились, когда убедились, что голубоватые сороковки в руках метнувшегося из-под гусениц не разбились, а только забрызгались. Мужички вмиг приземлили кости на месте будущих жизненных циклов, еще скорее справились с водкой, а потом месяца три уже никуда не торопились. Они прилетали на кости с рассветом, под уютный дымок плиты, сбивались в тесную дружную стайку, матерились о разных вещах, владелец костей таскал им водку, жена его стряпала, дети пособили, а когда день склонял голову, а ночь ее поднимала, неторопливо разлетались, хмельные, сытые и благодушные. Когда-нибудь в дряхлости, оценивая жизнь, они всплакнут по тем прекрасным дням, прекрасным даже в дожди и вьюги, возможно, решат, что они были лучшими, что это и было то самое счастье, за которым все так гоняются, но тогда они этого не понимали, тогда им было просто хорошо. Так беззаботно, сытно и пьяно мужички намеревались скоротать еще минимум месячишко, как вдруг в одно промозглое утро, когда все живое таскает ноги лишь в сторону опохмела, владелец костей вместо полных стаканов протянул мужичкам кукиш. Ладно бы просто сложил, да рассыпал и, как положено, выдал стаканы, и все посмеялись бы как над шуткой, но кукиш почему-то не рассыпался, а продолжал враждебно целиться.
– Брось, пошел, твою мать, – угрюмо сказали мужички.
Владелец костей окровавил глаза, ощерил зубы и прохрипел:
– Вы обещали, прошли три месяца, вы только пили, ели, разговаривали, скоро дожди, а ну-ка. (Речь его очищена до неузнаваемости, удалось сохранить только смысл). Мужички возразили с яростью похмелья,
удержались от избиения, сутуло пошли прочь. Владелец костей знал русскую душу, он спокойно стоял и ждал, когда один из них обернется. И дождался. И выхватил бутылку из теплого погреба пазухи, и
помахал ею, как знаменем. К ночи сруб был почти готов. Его обмывали обильно и с песнями, водкой, мочой и рвотой. Владелец сруба стал падать в стружки, его в последний момент подхватили и попросили расплатиться. Деньги обнаружили в портянке. Считали до первых петухов, пока тела, рубли и стружки не перемешались до заключения, что утро вечера мудренее. Утром владельца сруба избили за недоплату и нежелание предоставить немедленный опохмел. Но это мелочи, суета. Главное, сруб, без пяти минут дом, прочно стоял посреди России и пустыми глазницами окон видел ее странное будущее, судьбы своих будущих хозяев, учителя русского языка, лежащего в грязных сапогах на железной скрипучей койке, предоставленной сельсоветом.
Так появился этот дом, и вот что впитали в себя эти бревна, – думал учитель, разглядывая потолок. Он так лежал, как вернулся из школы, с тех пор, как узнал, что над его любовью надругались приезжие молдаване. – Вот откуда на меня веет эта тяжелая тоска. Тоска и в столице была, это правда, но не такая, не цепенящая, там она, по крайней мере, прерывалась неожиданно прекрасным разговором, редкостной книгой, другом из детства. Но я был в городе точно несчастлив, не хватало мне естества, целомудрия, того мечтательного покоя, который ленивыми волнами окатывает многие страницы старых русских романов. Я уехал найти это в деревне, а оказался среди развалин, где без цели и без надежды бродят спившиеся мужики, замотанные бабы, дьяволята, зачатые в водке, мате и безверии. Где ты, Россия. Жива ли ты. А если это и есть Россия, то мне не надо такой России. Я здесь сопьюсь. Или меня убьют. По пьянке. Как непонятное насекомое. Я бы уехал из деревни спустя две недели после приезда, но заболела почтальонша, письмо доставила ее дочь, мгновенно стала мечтой, надеждой, гением русской красоты, и удержала меня на три месяца.
Он перевернулся, закусил подушку. О, моя маленькая почтальонша. Зачем ты меня удержала. Чтобы доставить письмо о том, что не остались на этой земле ни чистота, ни святость, ни надежда? Чем мог соблазнить тебя молдаванин. Или ему помогло электричество. Пальцы его касались тебя, как обнаженные провода, губы были твердые, как клеммы, копна волос мерцала и потрескивала, в глазах метались синие искры. Будь ты проклят, электромонтажник, будь проклято все электричество.
Надо встать. Выпить воды. Во рту пересохло и горчит. Да, завтра праздник, – вспомнил учитель. – Годовщина Великой Революции. Во всех домах пьют. Выпью и я.
Спустя полчаса он сидел в углу между столом, печкой, оконцем, смотрел на темные облака, на рыжие полупрозрачные ветви, с которых часто срывались листья, на худой низкий забор, на заколоченные окна соседнего, крепкого с виду дома, на лохматую черную птицу, недавно возникшую на крыше, и неподвижную, как чучело, на столб буквой А с четырьмя проводами, на высохших мух на подоконнике, на непонятный узор клеенки, на несколько мисок с соленой капустой, холодной картошкой, салом и хлебом, на бутылку Московской водки, на пустой граненый стакан.
Сидеть в полумраке тихой избы, в окружении темных бревен, которые были когда-то соснами, задумчивыми сумрачными существами, сидеть и просто водить глазами, видеть простые понятные вещи, наблюдать, как по телу с кровью неторопливо расходится водка, расплавляет все, расслабляет и возвращает на места, и услышать вдруг тихий звон. Словно текла река молчаливая, вдруг зазвенели чуть слышно все капли, звон миллионов капель сомкнулся – примерно такой вдруг услышать звон. Сжаться, напрячься, ослабить дыхание, вслушаться в звон, погрузиться в него, и унестись в его тихо и нежно позванивающих струях…
3
Я буду сидеть под древним деревом в одиночестве и в темноте, перед бутылкой душистого рома. Любопытным невидимым зверем буду смотреть на огни отеля, на свечи перед неясными лицами, на быстрые силуэты слуг. Будут невнятные разговоры, женский смех, сто тысяч цикад, всплески надрывной восточной мелодии, сонные вскрики обезьяны или птицы.
Ко мне приблизится официант, и в какой-то раз уточнит, достаточно ли я проголодался.
– Нет, не достаточно, – скажу я. – Я все еще в своем любимом состоянии. Оно опустилось на меня, как цветное волшебное облако, и вдруг застыло, и меня сковало сладостным хрупким оцепенением. Я даже боюсь глубже вдохнуть, повернуться, заглянуть в меню, я и с вами-то разговариваю, едва шевеля губами. Так что, пожалуйста, отойдите.
Он отойдет, его силуэт сгорит в ярких огнях отеля. Я вновь останусь наедине с древним и мудрым деревом. Из неземного оцепенения буду слушать тихий шелест кроны, вдыхать благоухание ее цветов, смотреть на пепельный отблеск луны, задумчиво качающийся на листьях. Сердце усиленно забьется. Да, это знак, я давно его ждал, это тот самый момент задать вечности Главный Вопрос.
Скажи, Почтенное Дерево, как мне найти рай на земле? Листья по-особому зашелестят, луна нарисует на листьях знаки, цветы запахнут, как что-то знакомое. Жадно, старательно буду внимать им…
– Я знаю, вы любите одиночество, но сегодня отель переполнен, могу я посадить здесь других людей?
Облако хрустнет, и рассыплется, оцепенение отпадет, как сладко-тесная скорлупа, я мрачно взгляну на официанта и вяло пожму плечами. Он кивнет, побежит к отелю, не подозревая, негодяй, что своими тривиальными заботами помешал мне отгадать ответ древнего дерева. Придет сейчас группа инженеров, или семья с детьми и тетками, будут болтать, обсасывать пальцы, чавкать, рыгать, хохотать, капризничать, будут бесконечно озираться на меня.
Официант принесет стол и стулья. Приблизятся четыре силуэта.
Шуршанье материи. Скрип стульев. Чирканье спички. Спичка сломается. Вторая испустит искрящийся дым. Третья спичка зажжет свечу, свеча осветит красивую женщину и двух белокурых девочек в шляпках.
Я с первого взгляда влюблюсь в эту женщину. Мы будем сидеть в кругу одной кроны, нам будет светить одна свеча, мы обязаны познакомиться. Я с ужасом осознаю, что бреду к соседнему столику.
– Простите меня, – прохриплю или прокаркаю. – Не хотите отведать рому?
Она не плеснет в меня кока-колой, она весело улыбнется.
– Несите стул, – скажет она.
Я вмиг принесу стул и сяду, и это будет мой прочный плот, и я оттолкнусь и, уверенно правя, понесусь по быстрой реке, совершенно неважно куда.
– Когда перед вами зажглась свеча, – начну я уверенно и вдохновенно, – мне показалось, передо мной сцена из старого английского романа. Вы ведь англичанка?
Она кивнет, подопрет щеку ладошкой, приготовится слушать дальше. Ее лицо, подсвеченное снизу… Веревки окажутся гнилыми, плот развалится, я забарахтаюсь, задохнусь и хвачу рома. Она для меня будет слишком красивой, а лишняя женская красота требует лишней мужской самоуверенности, каковой, извините, не обладаю. Она увидит меня, жалкого, судорожно вцепившегося в бревно, уносимое быстрой рекой, и с высокого пышного берега бросит мне веточку в виде вопроса:
– А вы по акценту, наверное, швед?
– Я русский.
– О да, турист?
– Нет, не турист. Я…, как бы выразиться…
Господи, как мне научиться прямо и твердо отвечать, что везде и в любую минуту я ищу на земле рай. А остальные ярлычки, как-то: турист, учитель, гражданин, – так же глупы, как, скажем, зубочистщик. Как объяснить тебе, незнакомка, что ты потому явишься мне, что в эту минуту я разочарован поисками рая в настоящем, и пытаюсь найти его в будущем.
– Я в служебной командировке, – скучно солгу я. – А как вы оказались в Индии?
– Приплыли пароходом. – Она засмеется, волнисто двинет лицо к небу, светлые волосы бурно отхлынут, блеснет дорогой камень серьги. – Мы останавливаемся, где понравится, и живем там, сколько хотим. Я очарована этой страной. Даже запахом и нищетой.
Она накроет рукой руку девочки.
– Скажите русскому джентльмену, вам нравится Индия?
– О да, очень, – шепнут девочки.
– Их заразил Индией Киплинг. Вы знаете, – вновь повернется ко мне, – я безумно люблю путешествовать.
Стакан пискнет в моих пальцах. Темно-желтое пламя свечи задрожит, разлетится вдребезги. Я внимательно буду смотреть, как разлетается вдребезги пламя. Мне сорок пять, я уже с брюшком, лысоватый, подслеповатый, я прочитал половину всех книг, я много любил, пусть безответно, я думал о всем, я страдал за всех, но мне не удалось попутешествовать по свету. Я отниму от стакана руку, осколки пламени соединятся, в роме опять спокойно, чуть вздрагивая, будет гореть темно-желтое пламя.
– Я тоже безумно люблю путешествовать, – глухо скажу я.
– Что больше всего вам понравилось в Индии? – спрошу я спустя какое-то время.
– Гоа! – воскликнет она уверенно. – Не были там? Прелестное место! Бывшая португальская колония. Вообразите город Панджим: лазурная бухта в зеленых холмах, пустынные пляжи с белым песком, лодки с рваными парусами, у берега памятник Васко да Гама, очаровательные таверны, много свежей дешевой рыбы, виски и ром тоже дешевые… – Она умолкнет, глядя сквозь меня на бывшую колонию Португалии.
Как я уже раньше упомяну, она окажется слишком красивой для плюгавого застенчивого меня. Плевать, какой я, – буду твердить себе, – ведь все это только в воображении, а где же еще, как не в мире фантазий отыгрываться плюгавеньким да застенчивым. Плевать, какой ты, – шептать будет ром, – ты на меня положись, понял. Второй храбрый Я и приятель Ром будут назойливо тискать плечи, огревать по спине, вдыхать жарко в уши лесть, ободрения, ругань, советы. Но все напрасно. Под их напором буду взглядывать на нее, и неизменно обжигаться, и нырять для остужения в стакан. Там в основном и побарахтаюсь, пока не случится, что вместо меня перед нею усядется Гоа. Вот тогда-то и отыграюсь. Брошусь в рассеянные зрачки, догоню убегающую по лугу, повалю в цветы, и сделаю все.
Она спохватится, я обожгусь, выпрыгну и забарахтаюсь в стакане. Робко взгляну, она сузит глаза и слабо, но дьявольски усмехнется. Я вспотею, похолодею, стакан завопит под десятком пальцев. Она глянет в счет, достанет деньги, встанет, вежливо улыбнется.
– Спасибо за ром и за компанию.
Стоя, я провожу их взглядом. Деревья, огни и разные тени постепенно размоют их силуэты.
– Спасибо, – скажу я древнему дереву. – Завтра же утром я еду в Гоа.
4
Кажется, звук возник давно, но звуки будущего довлели. В какой-то момент звук прорвался к сознанию, и оказалось, что где-то вдали гулко, размеренно стучат. Учитель подлил. Водка звонко булькала. И опять размеренный стук. Учитель выпил. Какая мерзость. Жаль, нет на столе запить. Торопливо куснул хлеба. Вещи подрагивали, расплывались, и иногда тихонько кружились. Будто далекое сердце стучит. Может быть, только я его слышу. Может, оно для меня стучит. Может, я должен сейчас встать, выйти из дому и пойти. Пойти напрямик через реки, леса, горные хребты и океаны. Может быть, в этом смысл моей жизни. Пристально, как вызывая духов, он смотрел на пустой стакан. Грани дрожали и расплывались. Вот зазвенели и расплылись.
5
На ощупь, шатаясь, пройду к постели, отброшу в черную ночь одежду, свалюсь в бурный мир сновидений. Сразу же встречу там Васко да Гама, и мы поплывем открывать путь в Индию. Мы ступим на берег в районе Гоа. Нас поразит красота окрестностей. Не желаете рому? – спрошу я Васко. Он не ответит. Я обернусь. Он будет стоять на постаменте. Непонятный тревожный грохот. С трудом продираясь сквозь вязкий воздух, я побегу назад, к нашей шлюпке. Грохот сзади меня усилится. Я попытаюсь бежать быстрее. Вот и берег. Но шлюпка исчезнет. Вздыбится, обрушится громадная волна. Вплавь не спастись. Я обернусь. Ко мне будут бежать людоеды с гнилыми окровавленными ртами, у каждого на шее барабан, обтянутый заживо содранной кожей, и каждый колотит по коже камнем…
Песок милосердно даст мне провалиться в полумрак гостиничной комнаты, я буду сидеть, и мычать, и весь мокрый, пялясь на мохнатый вентилятор, взбивающий сизый белок рассвета. Я с облегчением вздохну, выдую полграфина воды, свернусь под изжеванной простыней, закрою глаза, и буду без сна слушать грохот над головой и представлять всякую чушь. Будут плясать вокруг костра те же людоеды с барабанами, на вертеле, конечно, буду я. Будет сыпаться гравий с самолетов. Будет уворовывать железо с крыши местная бездомная беднота. Будут пятнашки обезьян…, но это реальность, не представление. Их стая живет в кронах над крышей. На рассвете, едва проснувшись, они начинают играть в пятнашки. Летят друг за дружкой на хлестких ветвях. Широко и цепко расставив лапы, пролетают немыслимые расстояния между как угодно отстоящими деревьями. Несутся к железной гремучей крыше, лишь затем, чтоб отскочить с прыгучестью шариков пинг-понга к любой, пусть самой тоненькой ветке, и вознестись на ней хоть к луне. Странно, что если такой же грохот на даче в какой-нибудь Салтыковке, пятнашки обезьян были б чистой фантазией. А, пустое это занятие делить реальность и представление, ненужное запутывание мыслей. Полеживай себе под грохотом на крыше и верь, что приоткрылась дверца самолета, перегруженного щебенкой, и на крышу падают камни…
Та-та-та-та-та, – пробарабанят лапы. Вас-ко-да-га-ма, – послышится мне. Что я знаю о Васко да Гама?
Из детства выплывет учебник географии, облепленный тиной названий и дат, я, ученик какого-то класса, склонюсь над распластанной планетой, взгляд захватят и поведут линии на синих океанах. Одна из линий начнется в Португалии 8 июля 1497-го, углубится в Атлантический океан, неровно спустится вдоль всей Африки, обогнет мыс Доброй Надежды, пересечет Индийский океан, и 20 мая 1498-го уткнется в западный берег Индии. С острой завистью буду склоняться над полетом подрубленных мачт, над бунтом команд, над клинками в зубах, над жаждой, цингой и лихорадкой, над горбоносым сухим лицом, потрясенным от возгласа ЗЕМЛЯ! На этой линии своей жизни Васко да Гама потерял корабль и 105 человек команды. Этой же линией, вчеканенной в историю, Васко да Гама открыл морской путь в Индию, определил очертания Африки, доказал, что Индийское море – океан. Второй раз он отправился в Индию с 13 военными кораблями, привез королю богатейшую дань, и был возвеличен в графы. В третий раз он приплыл в Индию, как ее вице-король. Не так ли надо жить, господа.
Грохот утихнет, наконец. Обезьяны усядутся завтракать. Редкие стуки, очевидно, будут от падения огрызков, но под них можно будет спать, и я буду спать до стука в дверь. Слуга принесет утренний чай.
– Надеюсь, вы к нам еще заглянете, – утвердительно спросит хозяин отеля, срочно подсчитывая мои долги.
– Конечно, мистер Верма. Мне понравился отель. Одни обезьяны чего стоят.
– О, в Индии много отелей с обезьянами. В нашей стране достаточно свистнуть, и к вам прибежит миллион обезьян.
– Миллион обезьян? Даю вам идею. Назовите отель «Миллион обезьян», и вы загребете миллионы.
– Ха-ха. Я подумаю над этим.
– Лишний миллион не забудьте за идею.
– Ха-ха. Непременно. Что вы сделаете с миллионом?
– Скорее всего, куплю себе парусник. Может быть, именно он мне поможет отыскать рай на земле.
– Ха-ха. С вас триста сорок семь рупий и восемьдесят пять пайсов.
Жизнь скупа на этот подарок – ощущение полноты жизни, многие его никогда не получают, а чаще, думаю, получают путешественники, и я его точно получу, когда мне под колеса понесется экзотическая древняя страна. Огромные встречные грузовики будут делать вид, что набросятся, но в последний момент отвернут. Задумчивые буйволы и волы, и арбы с деревянными колесами будут медленно и с достоинством проносить своих хозяев по горячей и пыльной жизни. Мудрые козы будут спокойно отходить к ближней обочине, а бездомных белых коров и худых сонных собак, как всегда, разорвут две обочины. Смуглые люди в свободной одежде будут пить чай с молоком в неутомимой тени деревьев. Возникнет заброшенный временем храм, и пропадет, мне тоже ненужный. Стая макак, жующих бананы, глянут исподлобья, и отлетят, и, проклятые памятью чужеземца, больше ничто не смогут в жизни делать, а только жевать и исподлобья взглядывать. Блеснет речушка, в ней головы буйволов, и девочки, стирающие белье. Группа грифов будет совещаться, где искать очередную падаль.
Догоню, обгоню, пожалею тысячелетнего слона, нелепо попавшего в рабство мухе, севшей на спину, с человеческим лицом. Молоденькая женщина в лохмотьях, стройная, как кинозвезда, с младенцем, развалившимся на бедре, оглянется на чужеземного принца, и тот унесется в прекрасную жизнь, а она, быстро старея, будет нести на голове тяжелый мешок с зерном. Из сказки в сказку, а между дорога, перелетит зеленый попугай.
В тени большого, как площадь, баньяна, будут сидеть на земле школьники, и, пока я буду их видеть, учительница им, возможно, объяснит, что португалец Васко да Гама не такой уж хороший человек. С него, дети, началось ограбление и порабощение индийского народа вот такими, – укажет на меня, – португальцами и англичанами. Дети оглянутся на меня, я покраснею, отведу глаза, и унесусь продолжать политику завуалированного колониализма.
Да, вот так, Васко да Гама, в жизни всегда так: за одно и то же этот любит, а тот не любит. Тебя та учителка не любит, зато я тебя обожаю, хоть я не португалец и не англичанин, и даже не географ или историк. Обожаю тебя не за открытия, не за трюмы, набитые изумрудами, не за титул вице-короля, не за силу характера, храбрость и мужество, которыми ты, несомненно, обладал. Я обожаю тебя за то, что ты, как пустую консервную банку, отшвыривал матросским башмаком домашний уют, покой, благополучие, безопасность, семейное счастье, заботы о старости и здоровье, взбегал на шхуну и несся навстречу бурям, рифам и людоедам. И дело не в том, что тебе поручали отыскать дорогу к сокровищам, а в том, что ты хорошо понимал, что для поисков всего нового надо отталкиваться от старого смело, решительно, с блеском в глазах, становиться свободной птицей, и лететь, и только тогда в разрывах клубящихся облаков может мелькнуть остров сокровищ.
Со скоростью семьдесят миль в час я буду лететь в новую даль, буду восторженно озираться среди экзотического пространства, буду чувствовать, что живу.
Равнину начнут рассекать овраги, на горизонте встанут холмы, деревьев прибавится, дорога запетляет. Значит, скоро горный хребет, за которым лежит Гоа.
Три бандита с большой дороги, усталость, жажда и голод, приставят нож в пустыннейшем месте. Не сбрасывая скорости, проверю карту. До Гоа еще ехать и ехать, в основном по горному серпантину, и представлю, как там, в облаках, на острой скале, в холодной разреженности меня укачает и замутит, и стошнит остатками завтрака. Так, сглотну сухо и нервно, а что в этой парочке желтеньких точек, означающих мелкие поселения, не придется ли там заморить червячка. В желтенькой точке, что поближе, возникнет грязноватая харчевня, клочок меню на местном языке, тощий бестолковый официант с двухсловным (да, сэр) запасом английского. Ткну наугад в три строчки меню, и, заказав еще «танда пани», стакан холодной мутной воды, буду ждать три поганые карты. Мне неслыханно повезет, если одно из заказанных блюд окажется серой, кисло-соленой, сильно наперченной простоквашей. К другим двум блюдам я не притронусь: горшочек с ярко-желтыми стручками в дегте, горшочек с буро-зеленым веществом.
Бандиты вконец изрежут ножами, особенно область желудка и горла, когда выскочит из-за поворота ближняя желтенькая точка, и набежит, оглушит городишко. Вот он, набитый пылью, жарой, коровами, козами, собаками, голыми младенцами, зеваками, лавчонками с чем-угодно на свете, только не с тем, что можно купить. Проскочив пару харчевен, в которых один-два посетителя будут знать, что делать с горшочками, я прочитаю: Сиреневый бар. С визгом и пылью развернусь, брошу машину рядом с быком, мрачно стынущим на дороге, еще раз прочитаю вывеску и, абсолютно не веря, что бар, и, тем более что сиреневый, отворю входную дверь.
6
Стук. Стемнело. И, кроме стука, тихо. Странно, ни разу за этот вечер за окном не крикнули пьяным голосом, не вырвался из приоткрывшейся двери обрывок застольного веселья, не хохотнула баба, не пробежали дети с запыхавшимися голосами. Что за таинственная тишина в канун всенародного праздника. Или здесь так всегда празднуют: тихо напьются, и с копыт. А может…, ну да, я о том забыл из-за новости о Наташе, сейчас идет торжественное собрание, Абрам Серафимович, парторг, стоит на здоровой ноге за трибуной,
подпертой с двух сторон костылями, сурово оглядывает зал поверх очков, вскидывает палец, звякает медалями, читает часовой конспект о Революции. В клубе сейчас прилично и тихо, с культурным скрипом стульев и покашливанием, русско-советский человек вообще культурен и терпелив, если на нем лучший костюм, а впереди бутылка с грибочками.
Тук…, тук…, тук…, тук… Будто лежишь в земле и слушаешь, как тебя кто-то откапывает. Пожилой трезвый мужик. Земля слежавшаяся, сухая. Мужик долбит ее киркой. Если пойти в сторону стука, можно узнать, что он означает. Скажем, кто-то делает навес. Скучно. Лучше сидеть в темноте, пить водку и представлять.
Пусть глыбится бык посреди дороги. Ноги – четыре наклонных столба. Голова пригнута к земле. Грозно отсвечивают рога. Между ними кровавая каша. В нее методично падает молот. Каша разбрызгивается в стороны. Кровь ручейком стекает к ноздрям, омывает их и срывается в пыльную лужицу на дороге. Молот в присохших и свежих кусочках раздробленной кожи и волос. Забрызганы кровью штаны и рубаха. Мужик швыряет молот, отходит. Стоит распаренный, пьяный, качаясь, смотрит, как точно такой же мужик хватает молот, подходит к быку, заносит молот, приседает, молот, сверкнув, врезается в лоб. Хрясь! Бык, чуть качнувшись, стоит, как вкопанный.
Пусть мой приятель, только из Москвы, тоже услышит такой стук и спросит: что это, мол, за стук. А, скажу, обычное дело, мужики забивают быка. Как, заволнуется приятель. А, ерунда, не обращай внимания, давай-ка еще выпьем по маленькой. Приятель выскочит из избы. Скоро вернется. Там нет быка, там сколачивают навес, зачем ты меня обманул. Не я обманул тебя, а реальность. Я на тусклую ее краску наложил пару мазков, вышла необыденная картина, она нас обоих взволновала, ты даже бросил свет и тепло и
побежал в грязную тьму полюбоваться, как ты думал, подлинником, из чего заключаю, что в серый камень, неприметно валявшийся посреди мира. Бог моими устами вдохнул красоту, и стал этот камень
прекрасным и хрупким, как вся Всемирная красота, но в той грязной тьме ты нашел мужика, он мрачно сколачивал навес для озябшей тощей коровы, ты с отвращением отшатнулся, пудовым от грязи мокасином раздавил красоту и смешал ее с грязью, и вот сидишь, разочарованный и злой. Не знаю, отчего так, но многие люди, и я боюсь слова «большинство», словно родились для надругательства над красотой, то есть, для уничтожения того, что составляет основу счастья. И что это значит, – спрошу я приятеля. – А то, – отвечу нетерпеливо, – что Господь любовно удобрил, вспахал и засеял семенами красоты и счастья участок жизни любого человека, но какие-то силы, явно нечистые, заставляют людей беспощадно выпалывать Господние прекрасные ростки и усердно ухаживать за сорняками. Вот и опасаюсь, не то ли же я делаю, вот и пытаюсь найти счастье хотя бы в воображении. Но знаешь, – скажу, кося в темный угол, – поискам счастья в воображении тоже что-то здорово мешает. Казалось, так просто в мире фантазий искать идеальное для тебя: отбирай, что угодно, комбинируй, как угодно, улучшай, складывай в желанные конструкции. Так нет, к отобранному обязательно примешается нежелаемое, и вся конструкция с треском разваливается. Да вот тебе свеженький пример. Встретил прекрасную незнакомку, идеализировал ее, а вдруг набросился и изнасиловал. А она, представляешь, не оскорбилась, а дьявольски усмехнулась.
Учитель налил еще полстакана. С отвращением понюхал. Без воды не затолкнешь. Поднялся со стула. Тьма закачалась. В центре ее появилась точка. Тьма закружилась вокруг точки. По спирали. Вползая в точку. Точка всасывала тьму. Он на ощупь пошел вокруг печки. Главное, надо идти напрямик, не поддаваться движению тьмы. Иначе, тоже пойдешь по спирали. А любопытно поддаться тьме, пойти по спирали, всосаться в точку, и оказаться в другом мире, где абсолютно все не такое. Ткнулся рукой в холодный бак. Ага, а на крышке должен быть ковш. Пошарил рукой. Ковш загремел. Стал на колени. Ощупал пол. Нету ковша. Как провалился. Ударился лбом. Лавка. Под лавкой. Нету. А где же. Надо подумать. Тот же глухой размеренный стук, но почему-то намного громче. Будто рядом. И где-то справа. Пополз осторожно в сторону стука. Что-то брызжет. Мелко, колюче. Ткнулся лбом в мокрое что-то. Табурет. Над ним умывальник. Таза нету, и капли, срываясь, глухо стучат о табурет. Нащупал полотенце, положил на табурет. Теперь не стучит. Пополз за ковшом. Вот так все в жизни. Не сердце далекое, а просто капли из умывальника. К быку подошел трезвый мужик, поглядел, приволок жердь, сунул между ногами быка, дернул жердь, бык рухнул, как памятник. Он давно уже был мертв, возможно, с первого же удара. А, вот и ковш. Вернулся к столу, расплескав по избе чуть не всю воду. Поглубже вдохнул. Вылил в рот водку. Глотая водку, вылил в рот воду. И стал ожидать звона.
7
Ступлю в темное и прохладное. Тихо. А там, что там впереди просвечивает сиреневым. Кто-то смутный, в сиренево-белом, как белый кот, увиденный в детстве в темном заброшенном доме, тронет мой локоть и поведет в сторону сиреневого свечения.
Только что я, ученик седьмого, толкался у рентгеновского кабинета, уловил исчезновение красного НЕ ВХОДИТЬ, скользнул в узкую черную щель, забился в бархатной занавеске, выпутался, наконец, и в темноте увидел сиреневое. Я замер, как на пороге дома, в котором живет великий волшебник. Еле дыша, я смотрел, как в сиреневом возникали сиреневый стол, стопка сиреневых бумаг, бледно-сиреневая шапочка. Все это вдруг чем-то залилось, я услышал короткий смешок, почувствовал тонкий лекарственный запах, запах молочного дыхания, запах блестящих пышных волос, запах…, так могут пахнуть только красивые молоденькие медсестры. И долго мы будем здесь стоять, – услышал ее насмешливый голос. Но с места не тронулся. Пробормотал: здесь так темно, ничего не видно. О хитрый, хитрющий семиклассник, ты хотел ее теплой руки к твоему охлажденному телу. Она коснулась, я радостно сжался, по коже запрыгали мурашки. Легонько сжимая мой локоть, она повела меня куда-то. Я очень любил эти мгновения: она, взрослая и красивая, тепло касаясь моего тела, ведет меня в сиреневый сумрак.
– Простите, скажу я, останавливаясь, – у вас есть европейская пища?
– Разумеется, сэр. Большой выбор, – промурлычет бело-сиреневый кот.
Я оглянусь. Мне почудятся люди в удаленном темном углу. Прищурюсь на них, и они развеются.
– Кабинка, сэр? – встревожится кот, щурясь в тот же далекий угол.
И кабинки. Люблю кабинки за изысканное одиночество; во всем мире ты и розетка с икрой, запотевший графинчик водки, мягкие птицы твоих фантазий, птица напротив – аристократка из какого угодно столетия, птица сбоку – деревенская девчонка в коротком воздушном платьице. Вместе с котом оглядим кабинки. Пусто, пусто, узел волос, венчающий невидимую женщину. Узел вздрагивает. Она смеется, или плачет, или говорит. Я дорисую ее собеседника. Усики, выпуклые глаза, блестящие гладкие черные волосы, от затылка до лба рассеченные тонкой белой полоской кожи.
– Пусть сегодня моей кабинкой будет безлюдный сиреневый зал, – закажу я метрдотелю.
Он бурно одобрит мое решение, я выберу стол, закажу бокал вермута, выпью по-русски, залпом и жадно. Развалюсь. Послушаю музыку; она будет тихо стекать с потолка, бесконечная и надрывная, и напомнит вьюжную степь, коней, влюбленного ямщика. Сбоку светло-сиреневым облаком будет плыть сиреневый бар. Среди выряженных бутылок замечу одну с двойными стенками, со стеклянной парусной шхуной внутри.
Дверь ресторана распахнется, ослепительный луч солнца внесет силуэты, мужской и девичий, пылинки ресторана побледнеют, взволнованно закружатся перед силуэтами, дверь захлопнется, станет темно, мимо скользнет метрдотель.
В надрывную музыку вплетется шуршание ее платья. Шуршанье платья твоего, как тихой осени шуршанье, – с тихим кипением выдохнул Павлик, замедливая и растягивая каждый звук, и что он наделал тогда во мне, юноше летнего южного вечера, с душой, расплавленной душистым Бессарабским, страстно любившим каждую женщину, и ни одной в ответ не любимым, с тех пор для меня в слове шуршание глубокая великолепная печаль, боль в корнях волос, слезы в стакан красного. Шуршанье усилится, вдруг напомнит шелест листьев древнего дерева; два силуэта, мужской и девичий, поравняются с моим столиком, я всмотрюсь в смутное ее лицо, она на миг его обернет, меня придушит, завертит пространство, в котором, как в теплой южной ночи, звезды, музыка, чье-то дыхание, шепот, светляки, женский смех, цикады, мягкий плеск волн, уголек сигареты, черная пропасть пышного дерева, скамейка и двое, летящие в пропасть.
Мужчина и девушка сядут за столик в левом углу моего взгляда. Я вежливо отвернусь, взгляд мой поблудит и остановится на стеклянной шхуне в бутылке.
Под стеклянными парусами стеклянный хозяин стеклянного отеля стеклянной шариковой ручкой подпишет стопку стеклянных чеков, блеснет стеклянными зубами. А, это вы, мистер Донат, стеклянно запрыгают слова. – Мы расстались только вчера, а я уже, ха-ха, миллиардер. Мой отель «Миллион обезьян» – популярнейший в мире отель. Все богатейшие люди Земли хотят жить в отеле с таким названием. Они раскошеливаются еще охотнее, когда узнают, что этот отель на борту парусной шхуны. Они окончательно сходят с ума и отдают мне последний цент, когда узнают, куда мы плывем. Нет, вы подохнете от хохота, если увидите эту толпу, вчера богатейших, сегодня нищих, смиренно плывущих по маршруту, который прокладываю я. Вы прокладываете маршрут? – с изумлением спрошу я. – Не для себя, а для целой толпы? О, пустяки, мистер Донат. Рай есть рай, какая разница, кто прокладывает маршрут. Мистер Верма, вы ошибаетесь, один рай для всех невероятен. Вы родились, и вы шарик, покатившийся по ложбинке. Вам не видно ее продолжение, она в сложнейшем переплетении с бесчисленным количеством других ложбинок, но в рай, если вы туда попадете, вас приведет только ваша ложбинка. Не рассчитывайте на толпу. Толпа, если сразу много шариков временно катятся параллельно. Не рассчитывайте на любовь и дружбу. Это всего лишь когда два шарика временно катятся параллельно. Но рано ли, поздно, они разойдутся. Мы с дня рождения одиноки. Как поезд в ночи, как луна, как лист в луже, как покойник, как я, как вы. Мистер Донат, вы пессимист. Я думаю, все превосходно устроено. Я стал миллиардером, я плыву в рай. И мне, извините, плевать на ложбинки, если они, ха-ха, не на женщине. А что, мистер Верма, можно и так, женщины стоят чего угодно. Послушайте, Верма, мы знаем друг друга, давайте без мистеров, будем друзьями, я просто Донат, а вы просто Верма. У вас без мистера винное имя. Вы желтое, сладкое и крепленое, с привкусом жженого орешка. Я сухое, белое, кислое. Мы две бутылки с разными винами. Где ваш бокал, давайте чокнемся, я выпью вас, а вы меня. А вы недурное вино, Верма. Слушайте, Верма, видите столик в левом углу моего взгляда, там молчат два человека, грузный стареющий мужчина и изящная трепетная девушка. Так, а теперь посмотрите на бар. В той бутылке с двойными стенками с бледно-коричневым напитком стынет великая мечта. Какой-то чудак, ни разу не падавший, не ушибавшийся о жизнь, решил оградить свою мечту двойным стеклянным ограждением и укрепил его напитком, который все называют крепким, а выпьют, слабеют. Слушайте, Верма, вам не кажется, что столик слева и эта бутылка чем-то удивительно похожи. Что мужчина похож на бутылку, а девушка на парусную шхуну. Слушайте, Верма, давайте выпьем грузного стареющего мужчину, и мечта достанется мне.
Ко мне приблизится официант.
– Сэр, могу я принять заказ?
– Бокал будет пуст.
– Да, еще вермута. Что заказали те двое?
Он обернется на столик слева, тесно уставленный горшочками, тарелками.
– Извольте, сэр. Сааб и мемса едят рис бириани, дамские пальчики, пападам, пиклз, чатни, расам…
– Принесите мне то же самое, – прерву я официанта.
– Как вам угодно. Сэр, и расам?
– Что?
– Вы не пробовали расама?
– Я не знаю. Может быть, пробовал. А что, он очень распространен?
– Очень, сэр.
– Как он хоть выглядит?
– Это, сэр, это похоже…, я не знаю, как объяснить. Это сложно, вкусно и горько.
– Что означает слово расам?
– В санскрите есть слово раса. Раса значит жизненный сок, или то, что питает жизнь.
– Так, любопытно. Из чего его готовят?
– Я не помню точных пропорций, но для расама нужны дал, черный перец, чеснок, семя джира, сырой имбирь, тамаринд, асафетида, полузеленый помидор, соль и только что сорванная с дерева свежая веточка кербелы. Все это варится очень долго и на медленном огне.
– Ладно, расам и все остальное.
Он облегченно кивнет, убежит.
Сложное вкусное горькое блюдо. Точно этими же словами я описал бы нашу жизнь
Знакомый шелест, от тихого к бурному. Оглушительный шелест вокруг меня, словно я в глубине кроны, терзаемой ураганом.
Вон твоя веточка кербелы бери ее поскорей пока рядом, а без нее твой рай невозможен, – услышу я, или мне послышится.
Тихо. Мгновенная тишина. Как хорошо, когда тишина. Как хорошо, когда в тишине мягкое звяканье приборов и надрывная тихая музыка. Я быстро взгляну на девушку. Нет, я ошибся. Не на меня. Девушка будет смотреть на отца. Отец – вздрагивающий затылок, внизу обрамленный завитушками, круглая грузная спина. Этот затылок. Эта спина. Я буду враждебно смотреть на преграду между мной и веточкой кербелы.
8
В комнате было темно, как в могиле. И тишина была, как в могиле. И настроение стало такое, с каким, наверно, лежат в могиле. И все эти видения из будущего напоминали видения духа, отделившегося от тела и витающего где-то там. И только квадрат окна перед ним, такой, словно черная ткань пространства в этом месте слегка выгорела, только выгоревший квадрат мешал поверить, что он в могиле.
Он на ощупь нашел бутылку, встряхнул, слабо плеснулись остатки. Стал водить рукой по столу, разыскивая стакан. А-а, замычал он, как в кошмаре. Сердце заметалось, а легкие окаменели. А как бы вы себя ощутили, если бы в полной тиши и тьме, почти поверив, что вы в могиле, ткнулись рукой в холодного, скользкого, разлагающегося покойника. Рука отдернулась, об пол хрястнуло и рассыпчато зазвенело. Это стакан. А перед этим было сало. Это допью и пойду спать. Завтра праздник. Буду валяться.
А засыпая, когда все кружилось, а он проваливался и взлетал, он увидел, как кто-то приблизился, он посмотрел, а это Наташенька и виновато ему улыбается. Ладно, шепнул он, ладно, миленькая, ладно, моя веточка кербелы. Она засмеялась, и отлетела, и тут же слилась с общим кружением.