Десять десять
Одетый на осень южного города, я раздраженно околевал от арктического норд-оста, но продолжал упорно слоняться по почти безлюдному центру. Я был подростком, я верил в чудо в виде ко мне устремившейся девушки. Я остановился на перекрестке. Едва удерживаясь на ногах, я наконец-то усомнился, а стоит ли мне пересекать уже многократно пересеченное. Над головой паниковала ветка какого-то нежного дерева. Я поднял руку ее утешить, – рядом такси притормозило. Сумасшедший мрачный фонарь мне не помог, а помешал уточнить прелестное очертание в глубине тёмной кабины. Во второго пассажира, армянина, кажется, я вглядываться не стал.
– Куда? – крикнули мне так, будто я себе это крикнул, использовав случайного таксиста.
– Куда вы едете? – осведомился я, симулируя интерес.
– В микрорайон. А тебе куда?
Я неуверенно молчал. Таксист оказался терпеливым.
– Сколько будет, если туда? – на всякий случай спросил я.
– Не обижу. Давай залезай!
Усевшись в ненужное мне такси, я поехал в ненужном мне направлении. Бесшабашный этот поступок могли оправдать лишь присутствие девушки и собачий холод на улице. Я очень хотел поглядеть на девушку, сидевшую прямо за спиной, но мне для того пришлось бы вывернуться и взгляд пронести мимо глаз армянина. Впрочем, он мог оказаться не спутником, а совершенно случайным попутчиком, но я предпочел не рисковать, предпочёл временно не оглядываться. В такси хорошо работала печка, я начал блаженно согреваться.
Машина выскочила из центра и покатила вдоль берега бухты. Норд-ост пытался столкнуть нас с дороги, перевернуть, приподнять в воздух. Он обращал брызги прибоя в неравномерной силы ливень, замерзающий на поверхностях. Дворники кое-как управлялись со своей территорией на стекле, но остальные части машины и все, что было вокруг машины, было облеплено коркой льда, причудливых форм ледяными наростами, разнокалиберными сосульками. Дорога отсвечивала, как река. Шофер не гнал, но мог бы и медленней.
В машину ударила гигантская обледенелая простыня. Она занесла нас на край обочины, шофер тормознул, нас повело – юзом и мерзко неуправляемо, шофер закрутил баранку, как гонщик на серпантине горной дороги, чудом справился, все встрепенулись, все, кроме меня, закурили.
– В лимане сейчас лебединая стая, – завязал разговор таксист. Он был морщинист, сухощав, обветрен, с коричневым вечным загаром, – был таксистом южного города.
– Лебеди в лимане? – удивился армянин. – Они же на пресной воде живут. В лимане вода страшно соленая. Сколько их там?
– Сотня, полсотни. Сосчитать никак невозможно. Они ведь на месте не стоят.
– Обледенеют, – сказал армянин. – Видал, сколько нырков выбрасывает после примерно такой погоды?
– Погибнут, должно быть, – кивнул таксист. – Танкеры выбрасывает, переворачивает, куда там каким-то лебедям.
Я слушал, удивлялся лебедям, глядел сквозь дворники на дорогу, обдумывал, что мне делать дальше. Я согрелся. А девушка… – ладно. Пусть эта девушка так и останется смутным прелестным очертанием внутри теплой железной капсулы, опасно летящей сквозь ураган, под ливнем из брызг разбитого моря, по льду застывшей дороги-реки.
– Мне до развилки, – проговорил я неожиданно принятое решение.
Таксист, очевидно, решил, что ослышался, ибо никак не реагировал, разве машина слегка оскользнулась. Еще я почувствовал на затылке огромный вопрос армянина.
– На развилке, – сказал я громче.
– Отлить, что ли? – спросил таксист.
Армянин охотно захохотал.
– Нет, вообще, мне надо там выйти.
– Чего? Там же нету ни хрена. Голая степь, ничего больше. Приезжий ты, что ли? Чего тебе надо?
Таксист обернулся к армянину.
– Чего молчишь? Скажи парню слово.
– Чего говорить? – сказал армянин. – Он не ребенок, сам знает. Просит, значит высади человека.
– Слушай, парень, – сказал таксист. – Объясняю еще раз. Развилка находится нигде. Голый берег и голая степь. Сложи такой ветер и мороз, получится как минус двадцать пять. Околеешь ты, понимаешь? А до домов – километра три. Подохнешь от холода, говорю. Были бы шуба, шапка да валенки, я бы… , и то бы возражал. А ты как одет? Плащик дрянненький. Куда тебе надо, говорю?
– К лиману, – сказал я.
Таксист присвистнул.
– Лебеди, что ли? Ты до утра хотя бы дождись. Сейчас темно, ничего не увидишь.
– Зачем с ним спорить? – сказал армянин. – Не видишь, он чокнутый. Пусть вылезает.
Возникла развилка. Таксист замедлил. Я взглянул на него и понял, что он не останавливается, а готовится свернуть в сторону микрорайона. Он согласился, что я чокнутый, но не согласен меня губить.
– Здесь! – резко сказал я.
Оттолкнув мои деньги, таксист отвернулся и глядел на замороженное стекло, пока я высаживался в норд-ост. Я не стал провожать взглядом красные удаляющиеся огоньки, было так пронзительно холодно, что я побежал изо всех сил. Я вскоре упал от гололеда, вскочил, осмотрительнее побежал. Снова упал, теперь от порыва. На этот раз я довольно ушибся. Пока я лежал, потирая колено, новый порыв смел меня в обочину.
Не все мне мешало в продвижении. Мне, например, вдруг решили помочь прожекторы пограничников. Они вспыхнули где-то в холмах, были направлены на облака и истерически метались. Облака слишком быстро полетели из-за границы в секреты отечества и тем всполошили пограничников. Часть света, отраженного облаками, удобно падала мне под ноги. Я уже знал, что до лимана не дойду. А если каким-то чудом дойду, то заболею чем-то опасным. Я уже знал, что даже добравшись до хотя бы начала лимана, я в темноте ничего не увижу, даже с помощью облаков, отражавших встревоженные прожекторы.
Бег не помог. Я замерзал и продвигался вперед все медленней. Руки мои обратились в лед. Я то держал этот лед в подмышках, то согревал руками из льда кусок льда на месте лица. Я часто отворачивался от ветра и продвигался к лиману спиной, глядя на портовые огни, похожие на звезды на горизонте. Я давно согласился вернуться, но назад было настолько далеко, что вперед и назад означало одно: окоченевший труп на дороге, по которой зимой не ездили. В какой-то момент, отвернувшись от ветра, я увидел пляшущий свет. Я догадался, что это фары, что меня нагоняла машина. “Кто-то еще, кроме меня, решил посмотреть на лебедей”, равнодушно подумал я. Машина вскоре со мной поравнялась, остановилась, открылась дверца.
– Эй, не валяй дурака, садись, – крикнул по голосу таксист.
Я кое-как забрался в машину.
Странные вещи происходили, пока я болел воспалением легких. Случалось такое, например. Когда с высоты лишней подушки я подолгу смотрел на ноги, искаженные толстым одеялом, они начинали удлиняться. Они удлинялись до стены, стена послушно отодвигалась. Я говорил: ноги на улице, – ноги легко протыкали стену, шли сквозь кусты, через весь двор, ввинчивались в щели между досками забора, перегораживали тротуар. Прохожие ноги огибали или перепрыгивали через них. Если я удалял ноги дальше, машины не знали, что с ними делать, останавливались и гудели. Шофера стучали в нашу калитку и просили ноги убрать. Когда мне ноги надоедали, я поворачивался набок и в зависимости от бока смотрел на стену или на тумбочку. При долгом глядении на стену в ушах начинала шуршать штукатурка, во рту возникал каменный привкус, в глазах и носу ломило каменно. Каменно брякала посуда, каменно громко стучал будильник, каменно лаяли собаки.
На тумбочке я развлекался будильником, – наблюдал за ходом минутной стрелки. В первые дни моей болезни я странного в будильнике не отмечал, разве что озадачен был, когда плавный ход сменялся скачками то сразу на несколько делений, то на целую четверть круга, а то и вовсе на Бог знает сколько, включая пугающие скачки в противоположном направлении. Но все эти времени узлы удавалось распутывать без труда: глубоко задумался, задремал, забыли будильник завести.
Как-то вечером мне не спалось. Я слушал, как хлюпали губы отчима, как тихо посапывала мама. Перед лицом был циферблат, подсвеченный полной тревожной луной. Он показывал десять ноль пять. Я стал наблюдать за минутной стрелкой. Она изнурительно, но плавно двигалась в правильном направлении.
В десять десять стрелки будильника вдруг удлинились, изогнулись, обросли белыми перьями, взмахнули, в круглое небо взлетела грациозная крупная птица. Запущенной стрелой вибрировала шея, поблескивали розовые глаза, крылья мощно рубили воздух. Ритмичные взмахи наблюдая, я, кажется, задремал. Встрепенувшись, открыл глаза и увидел незнакомый потолок. Изрисован разводами давних дождей, в струпьях разлагающейся побелки. Приняв сидячее положение, я внимательно огляделся.
Кровать моя, узкая, железная, стояла в просторной единственной комнате, освещенной чрезмерно ярко. Солнце вваливалось, как хотело, в широкий перекошенный проем с полностью выдавленным стеклом, его запыленные осколки разбросались на замусоренном полу. То же солнце тысячекратно, как ненасытный убийца-садист, пронзило дощатые хлипкие стены желтыми пылящимися ножами; торчали из стен, также пылясь, лучи-копья, лучи-шпаги, лучи-дубины, лучи-мечи. Под окном были стол с табуреткой, рядом валялось ведро без дна. За проемом окна – вид на желтую степь и полоску зеркально-спокойной воды. Дверь сорвалась с обеих петель, стала падать, но передумала. Все подряд было древне опутано многолетней тяжелой паутиной, запорошено толстой пылью.
Я встал и приблизился к окну. По лиману по пояс в воде медленно, в разных
направлениях брели обнаженные девушки. Белые распущенные волосы летали, метались на ветру. Я подался в зияние рамы, чтобы получше оглядеться. Лоб мой ударился обо что-то. Я всмотрелся перед собой, вытянул руку, ладонь легла на твердую невидимую прохладу. Я уперся в прохладу лбом и наблюдал, как одна из девушек движется прямо в мою сторону. Вода постепенно понижалась, приумножая её обнаженность. Взгляды наши встретились, она остановилась. Я пересек от окна к двери, толкнул, чтоб упала на желтые травы, но дверь почему-то не шелохнулась. Я видел сквозь щели: она ждала. Я разогнался на дверь плечом. Плечу стало больно, а дверь стояла. Я выломал доску из стены, воткнул между дверью и косяком, налег, доска легко разломалась. Я что-то крикнул, но вместо крика вышло неразборчивое мычание…
Мама трясла меня за плечо. Луна уже бросила будильник, он еле угадывался в темноте. Я повернулся лицом к стене. Мама меня чмокнула в затылок, вздохнула, ушла на свою кровать. Поскрипели пружины, пока укладывалась. Собаки не лаяли. Я не спал. Потом все привычно окаменело.
Утром, когда стало десять десять, ничего не произошло. Болея, я ждал с нетерпением вечера, ждал вечерние десять десять. В десять вечера все улеглись. Луна не дотягивалась до будильника. Она и вся солнечная система сместились к стене и к моим ногам после целых суток вращения и сложного брожения в небесах. Очень стараясь не нашуметь, я передвинул тумбочку так, чтобы луна коснулась будильника. Это заняло семь минут. Властным взглядом ускорил стрелку.
В десять десять стрелки будильника вздрогнули, мягко изогнулись, в небо взлетела большая птица. Я уже знал, что это – лебедь. Опять, как запущенная стрела, звенела и вибрировала шея, в глазах кроваво сверкала луна, крылья с воем крошили воздух. Полет лебедя-перевертыша наводил сладострастный ужас. Я видел под лебедем бурное море. В нем возник треугольник лимана. Лебедь сложил и прижал к телу крылья, опрокинулся в вертикаль, в треугольное зеркало без отражения…
Будильник, заброшенный луной, полу-призрачно тиктактикал. Отчим храпел. Мамы не слышно. Собака исповедовалась луне. Ночь на этом, пожалуй, кончилась, то есть, пошла рядовым чередом: чередовала окаменение, воспаление легких, мозга и жизни, ночное лекарство лечащей мамы, дремоты поверхностные и глубокие, отчетливо-мучительную бессонницу, шум начинающегося утра, он совпадал с новым лекарством, содроганием у ведра, отбиравшем остатки ночного тепла, завтраком печки, жующей дрова с треском, дымком и прогреванием закоченевшего нашего домика, звоном посуды, – и мы поедим, каши, вчерашнего супа, котлет, – я все проглочу без аппетита.
Новой ночью луны уже не было, что-то сделали с ней облака, прежде чем начали нас осыпать тихим грустным длинным дождем. Мне пришлось убедить маму в необходимости слабого света, хотя бы в лампочке хоть на кухоньке. Замучили кошмары, жаловался я, а проснешься, кромешная темень, и не знаешь, то ли проснулся, то ли кошмар еще продолжается. Отчим, подванивая языком, долго и тщательно регулировал просветы в дверях от кухни до спальни, “чтоб не слепило и спать не мешала ваша дурацкая затея”. Свет из кухоньки все ж дотащился сквозь скупердяйские щелки в дверях, через промежуточную комнату, умер в углах и на подушках с головами мамы и отчима, но остался живым на циферблате.
В десять десять я сел на лебедя, но до лимана не долетел. Над каким-то маленьким поселением лебедь замедлил свой лет, снизился, стряхнул меня наземь и пропал. В маленькой комнате с конторкой ко мне подошел хозяин гостиницы. Он был массивным человеком с громадной измученной головой. Мне показалось, что он был голым, но оказалось, он голым был до того, как ко мне подошел. Он спал с женой, как всегда голый, но когда я к нему пригляделся, он уже кутался в халат, а ноги прятал в теплые шлепанцы.
– У вас деньги есть? – спросил он меня.
Я его понял, хотя он спросил на незнакомом мне языке. Я растерялся. Я не планировал останавливаться в гостинице. Я вроде где-то уже устроился. А если я даже не устроился, я ничего не знал о деньгах.
– Так я и думал, – кивнула гора, облокотилась на конторку, страдальчески глянула мимо меня.
Там, куда гора поглядела, там за окном качался фонарь, скреблась ветка и моросило.
– Зачем вы приехали в эту дыру?
Не знал я и этого, конечно, но мне надо было отвечать.
– Судьба забросила, – отвечал я.
Ответ его будто бы устроил, но измученность на лице не улучшилась, а ухудшилась. Ответ мой попал, очевидно, в точку, в какую-то мучительную точку, ответ мой имел что-то очень общее с измученностью, мучающей лицо.
– Может быть, – он заговорил, продолжая глядеть на непогоду и черпая энергию у фонаря, который метался за окном; хозяин гостиницы, не сознавая, для своего громадного тела черпал энергию у ветра, которого было пока достаточно, чтобы не измучиться окончательно. – Может быть, это новая мода – путешествовать по свету без кошелька. Как это не дико, но это – ладно. Ладно! – крикнул он, означая, что он с этим отнюдь не смирился.
– Я к этому почти уже привык, – продолжал он голосом человека, давно подвешенного за ноги, но не потерявшего надежды, что жизнь его как-то еще устроится. – Но вот чего никак не пойму: что иностранцам с пустыми карманами делать в глухом рыбацком поселке, где нет ни единого музея, ни чем-то любопытного ремесла, ни какой-нибудь особенной скалы, ни даже замусоренного пляжа, где флора – трава в виде лезвий для бритвы, да грязные разнузданные кусты, а фауна – вялые дуры-рыбы и визгливые наглые чайки? Да что говорить, – махнул он рукой, отчего его подвешенное перевернутое тело покачнулось и стало тихо вращаться. – Здесь даже никто никогда не родился, чтобы хоть чем-то, да хоть третьим глазом, хвостом, шестым пальцем, преступлением, – ну чтобы хоть чем-то себя выделить из провонявшей рыбой толпы…
Я молчал. Я пытался понять, зачем в самом деле сюда являлись все эти безденежные иностранцы, зачем и я стал одним из них. Рыбак ловит рыбу в глухой бухточке, просушивает и осматривает сети, швыряет мелкую рыбу кошке, или чайке, если нет кошки, и вдруг является иностранец, ничего не осматривает, потому что нечего, ничего не покупает, потому что нету денег, а садится на камень и просто сидит и взглядами смущает рыбака.
Тихо вращающийся профиль с наползающим взлохмаченным затылком опечалила измученная усмешка.
– Впрочем, как же, – едва шевелились печально изогнутые губы. – Есть и у нас одна примечательность. Наши достойные примечания бесконечные сильные ветры. Уточню: проклятые ветры.
– Мне это знакомо, – кивнул я обрадованно. – Я тоже, знаете, проживаю в городе с проклятыми ветрами.
– Тогда мы друг друга понимаем, – кивнул он улыбнувшимся затылком, – хотя мне это только показалось: он вряд ли когда-нибудь улыбался.
– А что, – спросил я для поддержания завязавшегося разговора, – у вас бывает много иностранцев?
– На мой депрессивный взгляд слишком много. И все, повторяю, без денег, вещей и непонятно с какой целью.
Дом затрясся, загрохотал, – это хозяин, перевернувшись, соскочил из подвешенности на пол. Его проснувшаяся жена хладнокровно тоже перевернулась и мгновенно вернулась в сон: привыкла к различным неудобствам, связанным с размерами супруга.
Он шумно, как железной щеткой по железу, поскреб внезапно небритые щеки, зашел за конторку и стал открывать всё, что обладало свойством открываться. Кончилось тем, что он отыскал опасную бритву, точь-в-точь, как у отчима, мыла огрызок, лежавший в чашечке, значит, и чашечку отыскал, а также засушенный помазок. В чашечку он плеснул воды из кстати недопитого стакана, вяло, но успешно взбил немного пены.
– У вас, извините, ремня не найдется? – спросил он, внезапно спохватившись, что подвязан не кожаным ремнем, а таким, каким подвязывают халаты.
Я, разумеется, услужил. Ремень мой, однако, ему не понравился, он оказался не из кожи, а непонятно из чего. Не в силах скрыть разочарование, он протянул ремень назад, то есть, туда, где стоял я, и одновременно покосился на мои непримечательные ботинки.
– У вас, извините, подошва не кожаная?
Не знал я и этого, но услужил. Он оглядел, постучал пальцами, сощёлкнул пару комков грязи, отер рукавом, лизнул, проследил, как подошва впитывает слюну. Слюна, очевидно, впиталась так, как могла впитывать только кожа. Углы его губ слегка приподнялись.
– Прямо скажу вам: поражен. Такие дрянные у вас ботинки и такая вполне сносная кожа.
Он попробовал бритву на ноготь, хмыкнул и стал бритву оттачивать. Зная по отчиму, что это значит, – отточить как следует бритву, я, завороженный взгляд не сводя с ритмично вспыхивающего лезвия, я в носках отошел на кресло и наблюдал за вспышками сидя. Очевидно, я задремал, потому что следующее, что увидел, – был чисто выбритый человек в брюках и выглаженной рубашке. Заметив, что я открыл глаза, он сказал “Гоп!” и бросил ботинок. Я не поймал, не успел втянуться в изменившуюся ситуацию. Скажу более, я не узнал человека, бросившего ботинок. Только когда ботинок ударился о мои раскоряченные руки и отскочил куда-то в сторону, я поспешно предположил, что это и есть хозяин гостиницы. Тут же мое предположение подтвердилось унылым выражением, которое усиливалось раньше щетиной, но не зависело от щетины, не сумел он его сбрить. Не сбриваемо наше уныние, слишком подкожны его причины, наверняка в какой-нибудь нации есть подобная поговорка: “Уныние – не щетина, не сбреешь.” Но ничего, я на карачках слазил за старый тяжелый диван за дрянным наточившим бритву ботинком. Только, однако, уселся натягивать, как голос со всеми интонациями, существовавшими до бритья (и голос – не щетина, не сбреешь), – как голос не начал, а продолжал с размышляющей унылой задушевностью:
– Но вот что еще более странно: никто из приехавших иностранцев не задерживается в поселке даже на самые малые сутки. Поторчат здесь в конторке без денег и дела, уйдёшь ненадолго по делам, вернешься, а их и след простыл.
Он подошел ко мне и пригнулся, и сказал мне в самое ухо:
– Но самое странное даже не в этом. Есть вещи еще более странные. Наиболее странное в том нахожу, что никто никогда не возвращался!
Он отпрянул шага на два и обрушился на колени. Где-то внизу от сотрясения сорвалась тяжелая люстра. Выбросил руки в мою сторону. Его измученное лицо оказалось способным на большую муку. Он закричал умоляющим шепотом, он зашептал страдальческим криком:
– Сэр, вы одни из этих людей. Умоляю! У вас есть мать? Вы верите в Бога? Во что вы верите? Что для вас самое святое? Во имя для вас самого святого признайтесь: зачем вы сюда явились?
Мне было больно смотреть на него. Я рад был признаться в чем-угодно, чтобы облегчить его страдание. Если б он только подсказал, что мне ответить и как ответить. Я вспомнил, как он удовлетворился моим первым ответом, и отвечал с наибольшей искренностью:
– Судьба, сэр, забросила. Судьба.
Он сел на кресло, стул и диван, – он был широченным человеком.
– Для вас нет ничего святого, – шевельнул он изможденным языком.
Мы посидели под звуки дождя. Я не спешил, мне спешить было некуда. Его продолжало тем временем мучить мое непонятное присутствие. Он снова вскочил. Навис надо мной и стал менять положение рук. Засунул в карманы, сложил на груди, уронил под живот, и пальцы там сплёл, забросил за спину, бросил совсем, то есть, дал поболтаться у бёдер, там же нервно собрал и рассыпал здоровенные кулаки. Наконец, вернул руки в карманы.
– Я здесь недавно, – заговорил он голосом почти что примирительным. – Полгода всего. Здесь до меня вообще гостиницы не было. Впрочем, вы видите, что за гостиница. Два жалких номера. Те пустуют. Деньги я делаю на ресторане. И то сказать, какие там деньги. Еле хватает на расходы. Чего, скажете, я притащился делать бизнес в этой дыре? А я не для бизнеса притащился. Я путешествовал по побережью. Я, знаете, был большу-ущим любителем неторопливо и кропотливо, держась ближе к соленой воде, объезжать береговую полосу. Мечтал продвигающимся присутствием своего восклицательного тела (размерами подстать материкам и омывающим океанам), – мечтал своим телом, как жирным фломастером, скопировать сложные очертания доступных для присутствия континентов… Вы сами-то любите путешествовать? – спросил он меня ради только встряски.
Правильно сделал: я задремывал; была, как-никак, глубокая ночь. Я оживился, закивал, его это как будто устроило.
– Так вот, путешествуя по побережью для достижения главной мечты, я так близко держался волн, что не заметил в кромешной тьме внезапно надвинувшегося обрыва. Короче, машина и я в ней, мы обвалились куда непонятно. Летели стремительно и перегруженно, летели расплющиться в образец окровавленного прогресса, летели настолько бесконечно, что я успел не только все вспомнить, не только проститься с роднёй и друзьями, – я так же успел хотя бы мысленно привести все дела в вечный порядок. На дне падения оказался не палач, загримированный под скалу; там в седые усы посмеивался мудрый справедливый океан. Пока машина туда-сюда, направляясь главным образом ко дну, я успел выбраться в окно способом не очень элегантным, но в той ситуации – единственным. Выплыл на берег, отряхнулся, снял всю одежду и отжал, оделся в мокрое, но что делать. Погоревал о пропавших картах, на которых подчеркнуто старательно вычерчивал фломастерами свой путь, вплотную совпадавший с очертаниями материков и океанов. Во вторую очередь погоревал о туда же пропавших документах, деньгах, ящике с “Дикой индейкой”, моим излюбленным утешением в одиночестве полного безлюдья…
– А вы, – спросил он меня в упор. – Как вы относитесь к “Дикой индейке”?
Он снова вырвал меня из дремоты, и снова не знал я, что отвечать.
– Так что же? – спросил он неприязненно после терпимого ожидания.
– Да, это вкусно, – сказал я. – Но я не припомню точного вкуса. Признаюсь, я ел ее очень давно.
– Это виски, – сказал он тихо, а сам выражением на лице ненавидел меня за ложь, за невежество, за присутствие, за будущее неизбежное отсутствие.
Он содрогнулся от омерзения и продолжал свою историю.
– В третью очередь, но не в последнюю погоревал я о бедном джипе, натужно, но преданно таскавшем мое переношенное тело, погоревал еще кое о чем, залез на ближайшую скалу и разглядел вдали огонек. Я повлекся к нему немедленно. Была примерно такая же ночь. В то же время она разительно отличалась от этой ночи, от ночи, в которой мы с вами, сударь, пытаемся кое в чем разобраться. Она отличалась хотя бы тем, что здесь тогда гостиницы не было. Мокрый, холодный и голодный, как бездомный сирота, бродил я по лужам, под дождем от одного дома к другому. Стучал ли я в двери? Конечно, стучал. Еще как стучал я во все двери! Они, не скрою, все открывались. Не сразу, многие ой как не сразу, но лгать не хочу: все открывались. На огромное мокрое мое тело сонно пялились рыбаки, рыбачки и дети рыбаков. От их далеко не проснувшихся тел и из-за их мне невидимых спин на меня агрессивно бросался запах сырой, вареной, копченой, жареной, свежей и год как протухшей рыбы; моя голодающая слюна боролась с тошнотой, но проигрывала. Тогда я не знал их языка, но с помощью жестов я отрицал, что собираюсь их ограбить, убить, надругаться над их женщинами. Категорически, но неискренне отрицал я также и правду, то есть, пытался уверить их в том, что я не голоден и не холоден.
– Нет, – уверял я, дергаясь членами, как подвесная на ниточках кукла, которую безжалостно окунули в холодное течение океана, а потом подвесили на ветру под ночным чужеземным дождем. – Нет, не нужна мне ни ваша рыба, ни даже какая угодно кровать. Хочу лишь половину той подушки (то есть, простите, я запутался), хочу только площадь вашего пола размером с моё скрюченное тело (оно огромно, но не пугайтесь, жизнь научила меня скрючиваться в любом навязанном мне пространстве). Хочу только крышу над скрюченным телом и только до раннего рассвета.
Я тыкал пальцем на их крыши, но им казалось, что тыкал в небо, что я по профессии миссионер, хочу их врасплох обратить во что-то. Они нахмуренно улыбались, или хмурились, улыбаясь, мягко выпихивали мою ногу, чтоб невзначай не прищемить, гасили свет, немного галдели, утихомиривались, засыпая. Ночь та открыла мне глаза не только на сущность человека, не только на отсутствие гостиницы там, где ей следовало присутствовать, но и на всё другое на свете. После той ночи мной овладело безграничное и бесконечное уныние. Потеряв в океанской пучине все, без чего я не мог дальше копировать капризные очертания материков и океанов, обратившись в чужеродного бродягу подозрительно крупных габаритов, я принял нелегкое решение: до поры до времени здесь остаться. Прошло три года. Я все еще здесь. Мне кажется, здесь я и умру.
Он всплакнул. Я не знал, как помочь. Мне самому нужна была помощь в виде крыши над скрюченным телом. Но плакал он слезами крокодила. Я напоролся на человека, который жестоко ошибся в людях в одну суровую ночь его жизни. Другие страдают и добреют. А он вот такой: ожесточился, в себе зверя разворошил.
– Вот что, – сказал он, осушившись. – Вы отказали мне в самом малом, – дать вразумительный ответ, почему вы здесь оказались. За это, извините, и я вам откажу. Извольте выйти. Мне хочется спать.
Меня поторапливая плечом, то есть, грубо и даже болезненно входя со мной в телесный контакт, он, негодяй, перелил, мне сплавил излишки космического уныния, и от того как бы взбодрился. Он был чересчур большим человеком для каких бы то ни было возражений.
Я вышел в ненастье и в неудобства. Оказалось, я сбросил одеяло, а в домике порядком охладело. Не помню, лаяли ли собаки, но будильник тиктакал, как всегда, и каждым тиком и каждым таком подчеркивал отдельные моменты уходящего в прошлое настоящего.
Теперь я ждал десяти десяти, как девушки ждут первой любви, юноши смерти своих отчимов, старухи смерти чумных супругов, а старики последней любви. Не будем путаться в днеисчислении, ковыряться в какой-то там хронологии, звенеть в горсти конкретными часами или, что хуже еще – минутами. Мы вспоминаем удары и ласки, а не дату и точное время, когда нас такой-то ударил в морду, или когда в телефонной будке нам на затылке ерошили волосы. (Уточню: ваш покорный слуга до той тяжелой болезни легких еще самолично не испытал той тесноты телефонных будок, в которой ты, телефон и она, и телефон почему-то лишний. Но самолично не раз наблюдал с продуваемой зябкой стороны подобные тесные эпизоды и в мыслях фантазировал ощущения.) Итак, не будем путаться во всем лишнем, а лучше под тиктаканье будильника, храп отчима, лай собак и неслышимость моей мамы припомним, что случалось и ощущалось в те остальные дни болезни, когда из всеобщего хаоса стрелки будильника создавали двадцать два часа, десять минут, ноль ноль секунд городского времени.
Старый дом, как оказалось, не мелькнул, как лицо в толпе, или как всё, что умеет мелькать. Старый дом стал моей тюрьмой, обвеваемой сильными ветрами, с видом на степь и на лиман, и откуда я мог почему-то сбежать только в собственную кровать. Очевидно, я что-то преступил, кто-то и где-то меня судил, и время от времени в десять десять лебедь обязан был становиться слугой мной нарушенного закона и доставлять меня в старый дом, который, возможно, являлся тюрьмой для особо опасных преступников.
Однажды, за девушками наблюдая, я краем глаза обнаружил дополнительное движение. Вдоль берега лимана в мою сторону направлялись двое чудовищ. Они несли на плечах тюк, туго обвязанный веревками. Тюк был огромный, они надрывались.
Одежда чудовищ была обычной, но руки и головы – ужасали. Все открытые части тела были в нечесаной шерсти, в наростах, струпьях, кожных болезнях. Можно, конечно, посмаковать дырявые вывернутые ноздри, пузырящиеся гноем и соплями, бородавки на шее и лице в виде живых лягушачьих головок, глубокие, чуть не насквозь язвы, кишащие червями и тараканами, клыки, как гнилые кости, рысиные желтые глаза, так близко поставленные друг к другу, что они то сливались, то разделялись, а если описывать их выражение, то не проще ли смерть описать, – но у нас нету времени смаковать, потому что они меня заметили. Они остановились, посоветовались, сбросили тюк на желтые травы и направились прямо ко мне. Ветер откинул мешковину в части тюка, похожей на голову. На уходящие спины чудовищ и одновременно на меня стеклянно глянул хозяин гостиницы.
Мне надо было бы закричать в темноту с мамой и отчимом, но это почему-то не случилось. Вместо я бросился в ближний угол, прижался к стене и ждал наихудшего. Один был надежды фонарик маленький: зная уже, что из дома не выбраться, я понадеялся на то, что и в дом невозможно войти. Даже я в него не входил. Я в старом доме всегда оказывался, как все мы оказываемся в жизни, то есть, чёрт его знает как, а уж зачем, и совсем непонятно.
В дверь громко и решительно постучали. Я не ответил. Дверь отворилась. В щель просунулась голова совершенно нормального мужчины. Он увидел меня в углу и голосом рабочего спросил:
– Ты что ли здесь распоряжаешься? Куда ее хочешь, эту суку? Под стенку ее бросить или внутрь?
Вторая просунувшаяся голова, тоже нормальная на вид, на мое молчание рассвирепела:
– Чего его спрашивать? Видишь, дурак. Где бросили, там нехай и лежит. Пошел он на! Айда скупаемся. Сука, все плечи оборвала.
– Скупаться бы – да! – согласился первый. – А деньги-то как же? А как же деньги-то? Эй, тебе деньги не оставляли?
– Нет, – наконец мог я отвечать. – Мне никто ничего не оставлял.
– Как ничего?! – обомлели оба.
Я невинно развел руками.
– Набить ему морду? – сказал один, уже заранее веселясь отработанной в тюрьмах улыбкой.
– А то, – улыбнулся второй – по-лагерному.
Предвкушая интересное мордобитие, бывшие и будущие уголовники враскачку двинулись на меня. Один, пыхнув мокрой папироской в брезгливо изогнувшихся губах, занес над моей головой что-то темное, расплывчатое, в полнеба.
Облака были явно дождевыми. Я стал лихорадочно раздеваться, чтобы одежда не намокла. Я торопливо освобождался от своих иностранных одежд с кнопками, молниями, ремнями. Трусы оказались не иностранными, а старыми, с дыркой на заду, я давно собирался их выбросить. Я отшвырнул их с облегчением, остальную одежду свернул в узел.
Похоже, была поздняя ночь, но рыбацкие лодки нередко задерживались, возвращались с уловом поздно ночью, а иногда и на рассвете, особенно в такие ветреные дни. Рыбачки, встречавшие рыбаков, могли наткнуться и на меня в виде голого иностранца. Увидев, они вызовут полицию. Полиция потребует чистоязычных объяснений. Я сконцентрируюсь на языке, о котором раньше и не слыхал, и чистосердечно объясню, что приехал совсем недавно и еще не выучил их законы. Полиция потребует документы. Я пошарю на голом теле, но документов не найду. Меня отвезут в маленькую тюрьму и после праздников будут судить. Пока все это будет случаться, я с беспокойством наблюдал, как к моей тени рывками, удавами подползали еще две тени. Я оглянулся. Ко мне подходили. Один из них взял меня за локоть.
– Иди, куда мы тебя ведем, – сказал он знакомым голосом.
Я их узнал: это были чудовища, прикидывающиеся рабочими. Вырвав локоть, я побежал. Мешала вязкая грязь в лужах. Я боялся, что узел с одеждой из подмышки шлёпнется в грязь. Я крикнул. Гостиница отворилась, вылезла огромная голова. Я понял: его еще не убили, его убьют гнавшиеся чудовища. Он стал поспешно закладывать дверь на тяжелую щеколду. Но не на внутреннюю – на наружную. Он хотел, чтоб убили меня. Он рассказал мне чистосердечно историю чуть ли не всей жизни, а я отказался честно ответить на всего-то один вопрос. Умудрившись его оттолкнуть и сорвав внешнюю щеколду, я заперся на внутреннюю щеколду. Снаружи – били, не в дверь, а по телу и по арбузно хрустящему черепу. Били, скорее всего, камнями. Я не жалел, что его убивают. Это была его судьба.
На маленькой сцене танцевала девушка из лимана. Она была голой, как всегда. Здесь танцевали только голыми, иначе на сцену не пускали. Я хотел поспешно раздеться, но обнаружил, что раздет. Подмышки мои были пустыми, – я всё-таки выронил узел в грязь. Я прыгнул. Вытянув ногу подальше, я сумел продлить свой прыжок, пока не приблизился к ней вплотную. В полете я слегка испугался, что не смогу вовремя приземлиться, ударю ее, или упаду, иначе, ее как-то разочарую. Но все обошлось как нельзя лучше. Я взял ее руку. Сплел наши пальцы. На поверхность моей кожи всплыли сладкие пузырьки. Она прильнула ко мне всем телом. Я взорвался и запульсировал.
Пленка событий оборвалась. Я не стал топать ногами, свистеть, орать “механика на мыло”. Я отправил механика в Сочи, придумал ему встречу с интересной женщиной, а сам расслабился на неотлёжанном боку – обдумать приятное происшествие.
Как-то с кровати старого дома я сквозь ветер услышал звук. Мне показалось, в горячем чае тихо звякнула чайная ложечка. Я оглянулся на стол у окна, взвился в сидячее положение, в меня блаженно вошло ощущение, что я – достойный мужчина. Поясню, что такое достойный мужчина. Это мужчина достойный женщин.
Достойный мужчина столкнулся с женщиной в прихожей у порядочных людей. Хозяйка: “Ах да, вы не знакомы. Марчелло, мон ами, позвольте вам представить сеньориту Лючию де Мастрояни… ” Высеклась страсть. Потеряв головы, в тот же вечер они потерялись в кровати его загородной виллы. Утром она проснулась от ветра, встала тихонько, не одеваясь, приготовила завтрак на двоих. Села за стол, глядела в окно, слушала ветер и тихо завтракала. Но нечаянно звякнула ложечкой.
Он, теперь это был я, открыл глаза, повернул голову: обнаженная девушка за столом, дымящаяся чашечка в руке, на столе разности завтрака. Я сложил руки на груди. Грудь у меня была загорелая, мускулистая и мохнатая. Руки были отнюдь не хуже. Я усмехнулся, как мужчина, рекламирующий электрическую бритву. Достойный мужчина встает перед зеркалом, бесстрастно оглядывает лицо с волевым раздвоенным подбородком и суровыми линиями у рта. Его не печалит и не радует темная ночная щетина. Он хладнокровно берет бритву, большим пальцем вжимает включение, уверенно проводит бритвой по лицу, – чисто выбритая полоса напоминает след от комбайна. Твердые губы его вздрагивают: что делать, если их так возбуждает гладко выбритая щека.
– Голод – не тетка, – сказал я, не продумывая слова, потому что достойные мужчины произносят всё небрежно и спонтанно.
Она обернулась ко мне, улыбнулась. Я властно похлопал рукой по кровати. Она приблизилась, села на краешек. Я положил мускулистую руку на ее осиную талию. Рука стала глупым полукольцом, огибающим пустоту. Она улыбалась у двери. Я сдержанно удивился и гимнастическим перекатом пригвоздился к пыльному полу. В основной человеческой позиции я ощутил одно обстоятельство в его самой возвышенной форме. Девушка вспыхнула и потупилась. Красота ее приумножилась. Ручкой сделав влекущий знак, она легонько толкнула дверь. Та плашмя упала на травы. Крутой задик девушки завилял неописуемым великолепием.
Мы (я и достойный мужчина), мы отправились вслед за задиком, который нас увлекал к лиману не хуже, чем кость увлекает собаку. Мы знали: в лимане вода – блаженная. Девушка, видимо, предлагала соединить блаженство воды с блаженством слияния голых тел. Мы облизнулись, ускорили шаг. Она уже шла по блаженной воде, впереди нее зеркало, сзади осколки. Мы не выдержали, побежали. Мы мускулистым дельфином прыгнули в осколки блаженной разбитой воды, в блаженство, предлагаемое нам девушкой. Услышав бурные всплески погони, она улыбнулась сзади себя, взбрыкнула ножками и побежала. Она бежала и углублялась. Руки ее оторвались от бедер, всплыли до плеч, как у самолетика, выше взмахнули и вдруг, мы вздрогнули, замерли ровно в десять десять. Мы уже знали, что будет дальше, мы разочарованно остановились. Достойный мужчина лопнул и сдулся.
Я в одиночестве наблюдал, как руки девушки в десять десять обрастали белыми перьями, как она обращалась в лебедя, как взмахнули сильные крылья, как лебедь оторвался от воды, как полетел в открытое море. Мне оставалось, что остается провожающим на вокзалах: повернуться и тихо пойти с чувством обманутости и печали. Я повернулся тихо пойти, но не сумел выдернуть ногу. Кто лучше меня знал этот лиман, его коварное вязкое дно! И как по-младенчески я влип! Она меня выманила утопить.
Пока вода не дошла до ноздрей, я попытался как можно активней наполнить оставшиеся мгновения всевозможнейшей чепухой: дерганьем, всплесками по воде, криками, выпученными глазами, ужасом, коверкающим лицо, проклятиями в адрес всех на свете девушек, слезами, и, наконец, пузырями – последним, что осталось от меня.
Я умер, и снова возродился – подростком, еще не отболевшим, но слабо начинающим выздоравливать.