Белоглазая продавщица

“Будь она еще хромая иль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил.”   — Ф. Достоевский. Преступление и наказание

1

Между глазами Александры и голубым началом Вселенной тихо двигались листья сирени. Скоро осень. Листья состарятся. Птица опустится или вспорхнет, капнет из облака, кошка вскарабкается, букашка заблудится, подует, собственная тяжесть обременит, –  листья смиренно от жизни отделятся. А куда? С этим вопросом неуверенно воздух наполнят, желтыми трупиками закружатся. Осенняя пора, очей очарованье! –  садистски обрадуется Пушкин. Мокрой ночью трупики листьев станут летучими мышами, пугающе влажно заденут лицо. Тучи расколются, расползутся. Листья замрут в небе, осветятся. Станут звездами. Упадут. Продырявив холодные тучи, смутно расчертят небеса. Сонно покачиваясь в седле, буду смотреть, как снежные листья оседают на гриву коня…

–  Водки нету, –  сказала Александра, не взглянув, кто коснулся плеча.

–  Да не водки, –  голос Полины. –  Черного хлеба не хватает.

Александра не отвечала. Еще пребывая среди листьев, тихо двигающихся за окном, она на кровати сидела просто: ноги развалены, руки брошены, спина –  забытой дугой.

–  Ты, что ли, и к нам не собираешься?

–  К нам? –  отскочило к Полине эхо.

–  Ты знаешь прекрасно, Александра, что вся деревня к нам собирается. Как желаешь, силком не тащу. Только если ты соберешься, то захвати в магазине хлеба, а о сардинах уже не прошу.

Полина шагнула через порог, но задержалась в открытой двери, оборотилась и с усмешкой:

–  Ты вот красивый гипюр нацепила, а я тоже не лыком шита. Сегодня такое платье одену, что все мои гости закачаются. Где раздобыла, хочешь знать? Донат Васильевич подарил!

Ой, Полина, ой, глупая женщина, лучше б тебе о том не рассказывать! Пошла и иди, и иди, куда надо. Нет, остановится, обернется, выстрелит раздвоенным языком.

–  Постой-ка, –  сказала Александра с большой неразборчивой улыбкой, но по-прежнему не собираясь отрывать от листьев и неба бело-мраморные глаза. –  Почему это он подарил тебе платье?

Полина вошла и пожала местами. Плеч у нее давно уже не было, руки начинались сразу от лица, напоминавшего жирный блин, расходились почти прямыми линиями, оканчивались вздутыми сардельками.

–  Как почему? Значит, было за что. А может, я учителю понравилась. А может, он меня отблагодарил.

Полина любила играть потаскушку, она обожала всем намекать на легкие победы над мужчинами. Деревня смеялась над ней, но беззлобно, деревня была ей благодарна за гарантированное развлечение в тягучем слякотном существовании. Победам ее, конечно, не верили, но деревенская жизнь в России, как бесконечная порка кнутом, балансирует в людях озлобление с состраданием к ранам других. Обиженный обиженного понимает и если бьет его, то потому лишь, что его обидели больше. Так и в деревне все понимали, что Полина, играя потаскушку, пытается как-то отыграться за неудавшийся внешний облик.

– За что он тебя отблагодарил? –  спросила рассеянно Александра, старательно вслушалась в ответ, что-то услышала, но не расслышала, –  между ее глазами и небом шевелились листья сирени.

 2

 На самом деле там тихо двигались люди с исчезающими лицами. С помощью лиственных людей Александра вернулась в особенный день. В тот день незнакомый всем человек вошел в магазин и сказал: “Добрый день”.

С тех пор, как она себя проплакала, способность чувствовать человека по тому, как он говорит, в ней обострилась чрезвычайно. Вошел и сказал просто “добрый день”, но в этих двух обычных словах она, насыпая манку в кулёк и наблюдая за стрелкой весов, не оборачиваясь на голос, с виду, не слыша его вовсе, костлявая, длинная, некрасивая, с глазами, заросшими будто бельмами, войдёшь и подумаешь: вот продавщица из кондовой русской глуши, –  она услыхала в этих словах воспитанность, ум, доброту, достоинство, нежность, мудрость и широту.

Она не выдержала лавины, скатившейся с двух слов человека, который, она уже знала по слухам, приехал к ним из самой столицы, будет учителем английского, будет жить в том же домишке, в котором жили три выпускницы областного пединститута, присланные к ним по направлению, но сбежавшие после двух месяцев. Тех прислали, и то сбежали, а этот приехал добровольно. Все удивлялись тому и гадали, и сочиняли разные слухи, вплоть до того, что его выслали за тунеядство или политику.

Она ощутила почти физически, как всего-то после двух слов учитель английского будто разросся до потолка и до всех стен. Ей стало тесно и душно и страшно, она уронила совок с манкой и убежала в заднюю дверь. Долго стояла, прижавшись к мешкам, слушала быстрое гулкое сердце, будто в груди у нее пролегала деревянная длинная улица, по которой галопом скакал чем-то взволнованный сильный конь.

 3

 Жизнь у Александры не сложилась, то есть, сложилась не так, как хотелось бы. Как сбегающее молоко, непрерывно и безнадёжно оплывающее на плиту, так и её мама и папа переполняли ее жизнь, не оставляя места другому.

Первую, лучшую часть её жизни они вяло бродили под ручку, вместе с ней или друг с другом, бродили рассеянно, по мелочам. Между выпускными школьными экзаменами и экзаменами в институт папа и мама брели из булочной, пересекали дорогу к подъезду и не заметили “Икаруса”, громадного удобного автобуса, набитого седыми иностранцами.

Для Александры наступила вторая, худшая часть жизни. В начале той полумертвой части оба родителя полежали по нескольку месяцев в больницах с большими повреждениями кишечника, позвоночника, головы, всех остальных мыслимых органов, конечностей и систем, а потом неподъемно, неизлечимо родители стали лежать дома.

Вместо того, чтобы стать историком, она стала нянькой своих родителей. Для зарабатывания денег она научилась шить и печатать. Делая что-то на заказ за печатной и швейной машинкой, она постоянно спиной ощущала виновато-печальные глаза. Папа и мама понимали, что искалечили жизнь дочери, и часто плакали от того. Она от того же плакала больше, чем папа и мама, вместе взятые. Господи Боже! Значительно больше. Она плакала беспрерывно.

Плакала в кухне над сковородкой, и слезы с шипением отскакивали и разбрызгивали масло или впитывались в картошку, которой они в основном питались. Плакала, стоя на коленях, слепо водя половой тряпкой. Плакала, сгорбившись над унитазом, опрокидывая подсов в бурно кипящую струю, всё подсаливая слезами. Плакала над одной из машинок, и слезы вдребезги разбивались о черные клавиши с белыми буквами, словно взывали к алфавиту, к богатому русскому языку, или впитывались в вещи, которые будут носить другие. Плакала после редких фильмов, а прохожие оборачивались и отворачивались с мыслью, что девку, обиженную красотой, парни обманывают и бросают, и не знали, что девка плачет от того, что ее ни разу не  обманули и не бросили, даже ни разу не чмокнули в щечку, даже ни разу не посмотрели так, чтобы можно было вспыхнуть и опустить стыдливо ресницы. Плакала поздними вечерами над страницей, в которой любили, и страница потом коробилась, словно была покоробленной жизнью между другими нормальными жизнями. Плакала  часто перед зеркалом, ненавидела зеркала, но истязала себя нарочно, изучая веснушчатое лицо, словно обрызганное ржавчиной, с длинным извилистым набок носом, с узким выдвинутым подбородком, с коротко обрубленными рыжими бровями, с бледными серыми глазами в жёлтых проволочных ресницах.

Когда ей исполнилось тридцать четыре, папа и мама в один день скончались. Первым папа, как был, полусидя, на подложенных дочкой подушках. Мама скосила глаза на папу, увидела, как он с открытым ртом, скатив неестественно набок голову, слепо глядит мимо нее, скатила голову в сторону папы и посмотрела мимо него.

После их смерти Александра плакала дни напролёт два месяца. А потом вдруг кончились слёзы. Пройдя по дому с сухим лицом, она оказалась перед зеркалом, взглянула в него, машинально, так, –  но вместо себя увидела женщину с бело-мраморными глазами на исчезающем лице.  Она испугалась, отскочила, долго кружила по тесной комнате, подошла к зеркалу сбоку, с ужасом, будто в хищную пасть, вытянув шею и вся изломавшись, ввела голову в плоскость зеркала.

Из глубокого прямоугольника, как из пролома в белой стене, ведущего в жуткий неведомый мир, смотрело мраморными глазами женское неясное лицо. Она пересилила себя, но как не вглядывалась, не поворачивалась, с какого бы ракурса не смотрела, никак не могла прояснить черты.

Она решила, что помутилась, но не расстроилась, а напротив. Неважно, что будут видеть другие, она с этих пор, по крайней мере, не будет сталкиваться в зеркалах с прежним своим ненавистным лицом. Теперь в зеркалах она будет видеть то, что она пожелает увидеть, –  например, она будет видеть красавиц.

Она улыбнулась, и отошла, и, намурлыкивая песенку, села за швейную машинку. Шила проплаканную макси для одной хорошенькой девочки, макси, закручивающую винтом вихрь ярких контрастных цветов, летящих от талии и вокруг, летящих по бедрам и вокруг, летящих по ножкам и вокруг, и обрывающихся в пол. Шила с сухим счастливым лицом, будто такую красивую юбку она изготавливала для себя. Проголодалась, пошла на кухню, нажарила много картошки с луком, всё поела, крепко уснула.

Утром проснулась в неясной тревоге. Подумала: странный      какой был сон. Долго лежала и всё вспоминала женщину с белыми глазами. Встала, направилась в туалет, а на обратном пути в кровать увидела в зеркале два белых глаза на ускользающем лице.

Она попыталась представить красавицу, но у красавицы были всё те же бело-мраморные глаза. Это, скорее, был бюст красавицы, труп с выклеванными глазами, призрак, вампирша, зомби, нечисть. Она трижды перекрестилась, трижды стукнула  сгибом пальца по ближайшему к ней дереву, трижды сплюнула за плечо, едва не запуталась, но –  за левое.

Вчерашняя мысль, что помешалась, нуждалась в каких-то доказательствах, но не идти же к врачу-психиатру. Психиатр выслушает историю, пристально глянет ей в глаза, наклонится над письменным столом и будет долго, долго писать. В результате история с отражением превратится в пожизненную историю о психическом заболевании, которое врач классифицирует, как паранойю с элементами, и превосходно подкрепит свой из пальца высосанный диагноз потрясением от “Икаруса”, бесконечно больными родителями и вообще неудавшейся жизнью.

Сумасшествие –  не болезнь, а отличие от других. В том, что она не помутилась, то есть, психически не заболела, мог поклясться хотя бы тот факт, что, начиная с того рассвета, она от зеркала не отходила неизвестно какое время, –  час, часы, весь день, всю неделю, ну, а может и год простояла, –  никто никогда не узнает, как долго, поскольку стояла она у зеркала в достаточно теплой ночной рубашке абсолютно без всяких свидетелей; но дело не в сроке, не в свидетелях, а в том, что она простояла столько, сколько понадобилось на вменяемый, непсихиатрический ответ на загадку с ее глазами.

Этот ответ она так сформулировала: капля за каплей ее слезы стерли, размыли, растворили крохи пигмента в глазной роговице, и роговица стала белой, как полированный белый мрамор.

Был ли ответ Александры верным? Ваш ответ на этот вопрос будет зависеть от того, умеете вы во всём сомневаться, или вы счастливый человек, то есть, вы в чём-то не сомневаетесь.

 4

 Она собралась и вышла из дому. Много людей ходило по улице, но никто на неё не смотрел, потому что никто никогда не смотрит на костлявых сутулых женщин в мешковатой синей одежде, бредущих неженственной походкой со старой хозяйственной сумкой в руке. И сумка ее сильно качалась, будто висела на крючке, прибитом к оглобле идущей лошади.

Она не глядела на людей, глаза её были к земле или вбок, на качающиеся витрины. Люди проскакивали ей за спину, опережали её, отставали, пересекали ей дорогу, были быстро, средне и медленно переступающими ногами в штанинах, туфлях, сапожках, подолах. Только когда подошла её очередь и заготовленная фраза “сто грамм масла, банку горошка, пачку творога и сырок” начала слетать с языка, она приподняла глаза выше и посмотрела в чьё-то лицо.

Она ожидала увидеть лицо, которое видела там всегда, лицо ей знакомой продавщицы, но вместо увидела лицо с неуловимыми чертами. Она растерялась, и вместо фразы у нее получилось только “стогра…”.

“Стогра…” вонзилось в уши под патлами, как неслыханное оскорбление.

–  Штой пряперла кали ня знаить чаво ий надабна у махазини? –  на языке русского быдла, процветающего на дефиците, на языке мелких диктаторов проговорила продавщица, отвернулась от Александры, уставилась на следующего покупателя полыхающими глазами.

Нарезав ему российского сыра и повернувшись лицом к очереди, она вновь увидела Александру, издевательски торчавшую перед прилавком.

–  Хляньтя стаить чавот ня уходить каму казала ня буду апслушива як нынармальня мяшаеть рыботать.

Очередь глухо забормотала, возненавидев Александру и возлюбив своего диктатора.    (Автор распахивает скобку для давно наболевшей мысли: вечный российский дефицит создал диктатуру продавщиц, они, как хотят, управляют народом, народ бурчит, но подчиняется, не отличаясь от собаки, лижущей руку с куском колбасы, а народу, который подчиняется грубым полуграмотным бабенкам, нужна не свобода, не демократия, а капризный сильный диктатор, который сначала подаст кусок, а потом –  да хоть и выстегает, сытый выстеганный народ благодарно оближет диктатору руку, да и задницу, если прикажут. Мысль не новая, извините, но для России всегда актуальная).

–  Да что вы, граждане, очумели? –  раздался свежий мужской голос. –  Это ж слепая. Вы что, не видите?

Все увидали, что скандалистка была вызывающе белоглазой.

–  Штой-та ти срази ня хаварыла? Чо тя стахраму? – спросили смягчённо.

Александра по-прежнему не отвечала, переводила с лица на лицо белый проколотый в центре взгляд и не могла никого отличить, разве женщину от мужчины. Вся магазинная длинная очередь состояла из близнецов с неуловимыми серыми лицами.

–  Ищо и хлухая! –  всплеснули руками. –  Хто тольки их выпущае на вулицы.

И отвернулась, как от столба, –  “хай же друхи ихо убирають, а у мини барба за план”. Все тоже поспешили отвернуться, никто не хотел убирать столб, все боялись привлечь внимание этой бельмастой и глухой; наверняка, к тому же чокнутой.

Она очнулась сама по себе и побрела обратно домой. Все, кто ей попадался навстречу, были похожи, как капли воды. Посмотришь на этого, на другого, и видишь, как капля исчезает, будто впитывается в землю, будто взгляд ее обжигает, и она обращается в пар. И опять на неё не смотрели или, взглянув на её силуэт, досадовали и нервничали: вот ты идешь и загораживаешь то, что я мог бы сейчас увидеть.

Не сразу, но всё-таки привыкнув к новому облику человечества, Александра вновь опустила глаза, и человечество вновь обратилось в подолы, чулки, штанины, ботинки. Теперь повсюду ее преследовали шепот, шиканье, сдавленный смех, удивленные возгласы, тишина, неоконченный разговор, тяжкие вздохи, невнятное слово.

Она решила уехать из города. Куда? Она не знала, куда. Посоветовать ей не могли, да и не станешь к чужим людям лезть с примерно таким вопросом: вы не могли бы посоветовать, куда мне лучше всего податься? У нее было смутное ощущение, что ей лучше податься в деревню. Ну хорошо. А в какую деревню?

Ей часто снилось: она на коне, сзади её кто-то обнял, конь тихонько идет по тропинке, она покачивается и отводит зелёные мягкие ветви берез. То ли надумала она это, то ли ей снилось из жизни прабабушки, то ли это была деревня, куда она ездила с папой и мамой, когда была еще маленькой девочкой. А может, солнечное сновидение было таким светлым и радостным не от деревенской атмосферы, а от того, что её обнимали, когда она ехала на коне.

Как бы там ни было, Александра, женщина с белыми глазами доверила третью часть своей жизни совершенно случайной деревне, где стала работать продавщицей в её единственном магазине.

 5

 Скучающий крестьянин редко идет в место, отведенное властями для развеиванья скуки. Таких мест в деревне примерно два: библиотека, клуб и –  все. Крестьянин не любит библиотеки. Перелистывая “Огонек”, он напряжен, смущен, раздражен от присутствия Лильки, библиотекарши, которая взглядами не понимает, что, кроме лопаты, коровы и водки, может крестьянина интересовать. Кино в клубе –  редко, и чаще старье, клуб в основном –  это темный угар, в котором визжат и гогочут подростки, хрипят Высоцкий и иностранцы. Крестьянин выскакивает на улицу, чешет затылок, идет наугад, и неизменно себя находит перед единственным магазином.

Там можно поздороваться с продавщицей, с теми, кто там уже пребывает, послушать, что мелет кучка баб, пощупать ненужный материал, спросить, а что, ожидается то, обернуться на визг двери и осмотреть того, кто пришел, это ты врёшь, оборвать бабку, загнувшую историю с летающей коровой, куда тебе столько, мигнуть молодухе, взявшей пол-литра и четвертушку, здоров, Гриш, отрывисто поприветствовать здоровенного мужика, мрачно сидящего на подоконнике.

В магазине неплохо и разрядиться. По крупному, самому крупному поводу туда можно вбежать с ружьем и садануть из обоих стволов, в сторону лампочки лучше всего, потому что последующая паника в недостаточном освещении –  это как раз то, что и надо. По поводу среднему можно подраться. Мелочи можно разрядить, выругав в глаза и за глаза.

В магазине скучающий крестьянин может, наконец, удовлетворить, игнорировать, не удовлетворить свои взлетающие или падающие потребности и капризы.

Отметим следующую особенность магазина с продавщицей Александрой. Перед тем, как в него войти, крестьяне с почти нездоровым усердием освобождались от грязи и снега с помощью луж, щепок, камней, топтания, постукивания, пинков, стряхивали снег с воротников и шапок, тихо, аккуратно, но поскорее справлялись с тугой окованной дверью и заискивающе говорили: “здравствуй (здравствуйте), Александра”.

Такое культурное их поведение, не совсем обычное для страны, объяснялось тем, что никто никогда не мог предсказать, как Александра отнесётся к этому или тому. Вовсе не взглянет, всплеснет руками, пошлет воздушный поцелуй, захохочет, обматерит, фыркнет, покрутит пальцем у лба, расцелует, яростно плюнет, замурлычет веселую песенку, бросит совок и уйдет на склад, тяжко вздохнет, пригласит в гости. Но Александре все прощали. Прощали, конечно, и потому, что она была одним из диктаторов, но больше прощали ей за честность, трудолюбие, аккуратность, то есть, ее прощали вдвойне. Ее считали тихо помешанной не за капризное поведение, а за то, что непредсказуемость смотрела в упор, и в упор не видела пугающе белыми глазами.

Она не держала дома скотину и не занималась огородом, поскольку с семи и до двадцати пропадала в магазине, а в выходной к ней домой то и дело наведывались мужики и умоляли сбегать за водкой. Она отказывала наотрез или, кивнув, тут же бежала. Но так как она, невзирая на личности, была порой милостива к пацану и непреклонна с председателем, то на нее не обижались, и если роптали, то как на судьбу.

 6

Полина любила приврать про победы над деревенскими мужиками, но про Доната не соврала. Самое лучшее платье в деревне ей досталось таким образом.

После стука в дверь дома Доната и хриплого крика изнутри, означавшего, будто, сейчас открою, Полина умудрилась с любопытством оглядеть совершенно нелюбопытное, находящееся в коридоре: валенки, ботинки, сапоги, пустое проржавевшее ведро, мешки с картошкой, капустой и луком. На ржавых гвоздях, торчащих из бревен, висели полушубок, телогрейка, ржавое полотнище пилы, керосиновая лампа, моток веревки…

На веревке звякнул крючок, дверь провалилась, в проеме возник мужчина со встрепанной головой, одетый в яркий восточный халат. На голой груди в треугольнике ворота висел крест из черного дерева. Ноги халата кутались в тапки с носками, загнутыми, как у Хоттабыча.

Полина попятилась от двери. Но это не город, не дом с этажами, где можно подумать, что ошибся.

–  Чего испугались? –  спросил халат заспанным барином прошлого века.

–  С чего-т вы решили, что я испугалась? –  спросила Полина, вплывая внутрь.

Донат захлопнул тяжелую дверь, склонился над тазом под рукомойником, брякнул клапаном, или как его, наполнил водой чашу из рук и сказал перед тем, как плеснуть:

–  Вы посидите пока на кровати.

–  Спасибо, –  Полина присела на койку.

В обширной комнате с русской печью кроме кровати находились скамья с двумя ведрами и баком, фанерный шкафчик, стопа чемоданов, занавес с ветреным листопадом, скрывавшим добрую четверть комнаты.

Дольше всего Полина смотрела на занавес с буйным листопадом. Занавес был, безусловно, хорош, но он прикрывал не окно, не стену, он прикрывал неизвестно что, и это было несправедливо.

Склоненный над тазом, с лица капало, Донат косо взглянул на Полину и так усмехнулся, будто проник в то, что ей навязал листопад. Ему показалось, что листопад у нее спровоцировал представление о пышном алькове с парой красоток, полупрозрачно обнаженных, которые, на атласе развалившись, дымили заграничными сигаретками, из хрусталя отпивали шампанское и покусывали ананасы.

Он усмехнулся и дальше плескался. Он ошибся. Пялясь на листья, гонимые сильным осенним ветром, она представляла волшебный отрез из итальянского чулка, который лежал в чемодане Доната.

Об этом Полина узнала от дочки, которая с несколькими подружками приходила к учителю ежедневно, пока его рука заживала. Они покупали ему продукты, готовили, мыли полы, стирали. А он им рассказывал об Индии, о Москве, о многом другом, проецировал слайды на простыню, позволял дурачиться с магнитофоном, читал наизусть незнакомых поэтов.

Однажды он вытащил чемодан с разными диковинными сувенирами, и там был отрез из странной материи, мерцавшей, как золотая рыбка. Отрез надевался, как чулок, был поразительно растяжимым; девочки мерили, всем налезало, всем очень шло, всем очень нравилось.

“И на тебя бы легко налезло”, –  сказала Лариска, глянув на мать глазком продавщицы или портнихи, “только для рук надо дырки прорезать и подшить, чтоб края не сыпались”.

Полина запомнила про отрез, даже во сне его примеряла и торговала у Доната.

 7

 Плеск и фырканье прекратились, Полина отдернула взгляд от занавеса, повернула глаза к Донату, а он, большой и яркий такой, утирал лицо полотенцем, с усмешкой глядел на нее и спрашивал:

–  Ну что, понравился листопад?

Полине не надо было задумываться. Она вообще была из людей, которые все говорят, не задумываясь.

–  А ничего, расцветочка миленькая. Я тут, пока вы умывались, глядела, глядела, да и подумала: вот бы и мне такое же платьице.

–  Из Индии это, –  сказал Донат. –  Там умеют работать с материей.

–  Вот бы глянуть одним глазком, какие у них материалы, –  приближалась Полина к заветной цели.

–  Да вот же, –  Донат показал на занавес.

Полина с досады внутри сплюнула. Будто затем и явилась сюда, чтоб обсуждать проклятый занавес. Ну ничего. Она вздохнула.

–  Да, умеют в Индии делать.

–  Что умеют, а что не умеют. –  Донат похлопал по баку с водой. –  Вот железки они плохо делают. У них все железное очень дорого. Низкий уровень механизации.

–  Да будь она проклята, механизация! –  с такой страстью выдохнула она мохнато-железное, жутко-тоскливое, осточертевшее всем слово, что Донат грешным делом подумал, что проклинает она мужа, тракториста-механизатора.

–  Не проклинайте, –  сказал Донат. –  Без этой самой механизации вы бы доили коров вручную.

–  А ты не знаешь, так и молчи! –  озлобленно сказала Полина.

Но тут же опомнилась. Что же она, пришла просить, а сама грубит. Так не годится, надо помягче. Это с бабами надо думать, с какого боку лучше зайти, а с мужиками лучше в постели. О чем-угодно договоришься. Аристократки после этого бриллианты себе выпрашивали, особняки, экипажи, что хочешь. А одна наша разведчица после этого смогла выпытать план дислокации танковых войск.

–  А вы не спорьте, –  сказала ласково. –  Вы лучше наведайтесь к нам на ферму, да поглядите своими глазами, какая у нас механизация. Канализация, да и только.

–  Канализация –  это точно. Дунет от вас, хоть топор вешай. Нет, не хочу своими глазами. Насквозь провоняюсь, в грязи утону…

–  Я ж не воняю! –  вспылила Полина, но тут же насильно себя остудила: –  И в грязи, вы видите, не утонула.

Донат отвалился спиной на бревна, обнял руками таз и ведро, прикрыл глаза и с минуту молчал. От вчерашнего перепоя его раскачивало и мутило.

–  Это с похмелья, –  пояснил. –  Сам с собою вчера напился. Ах, какой закатил концерт из своих собственных воспоминаний! Такого концерта не увидишь даже в Кремлевском Дворце Съездов.

–  Кремлевский Дворец! –  вздохнула Полина. –  Одним бы глазком туда заглянуть.

–  Вы разве не знаете, там бывают разные спектакли и концерты, куда пускают кого угодно. Это такой симпатичный дом, в котором каждый, кто пожелает, может понюхать тот же воздух, который вдыхает его правительство, пройтись по коврам, коридорам, лестницам, по которым прохаживается правительство, зайти в сверкающий туалет, которым пользуется правительство, прокатиться под крышу на эскалаторах в необъятный банкетный зал, в котором при каждом удобном случае правительство пьет за здоровье народа, посидеть в гигантском зрительном зале, в котором правительство принимает важные правительственные решения. Иначе, Полиночка, –  это дом, попав в который, вы испытаете благодарный, томительный, сладостный трепет, словно каким-то чудесным образом вы оказалась в царских покоях, легли на роскошное царское ложе, и вот-вот явится царь.

Полина расширила глаза. Оцепенело посидела. Вышла из сказки в нормальную жизнь. Иронически сузила глаза.

–  Они там зажрались, а нам чего? Придешь в магазин, и как дура стоишь перед этой бельмастой воблой. Ни мяса, ни рыбы, ни молочного, ни фруктов, ни даже овощей. Одни консервы, да старые сушки. Треску мороженую привезут –  очередища до дверей. А разморозишь эту треску –  тухлым воняет, хоть нос затыкай. А одеть почему нечего? Единственное праздничное платье я уже до дыр затаскала. Ну, иногда привозят вещи. Ну и что? Я-то не вижу. А потому что все по блату. А я не привыкла другим лизать задницу.

–  Зря не привыкли, –  сказал Донат. –  Хочешь иметь, умей лизать.

–  Кому? Этой вобле белоглазой? Нет уж. Пожалуйста, извините!

Донат не ответил. Они помолчали. Полина кашлянула в сардельки, дефицитно сгрудившиеся в кулак.

–  Да, симпатичненькая расцветочка. Вот бы и мне такую на платье. А то я сейчас совсем раздетая.

Донат невольно раздел ее взглядом. Полина поймала его взгляд, натянула на толстые колени сильно выцветшие ромашки.

–  Что ж это вы, –  сказал Донат, –  совсем раздеты и на кровати? А я одет и на голом полу.

Любая бы женщина развеселилась, если бы ей намекнули на близость, а тот, кто только что намекнул, стоит на полу в индийских тапочках с сильно загнутыми носками.

–  На голом полу? –  расхохоталась, –  А сами в тапочках, как у Хоттабыча.

Полина от хохота даже упала, головой попав прямо на подушку. Ромашки отдернулись к животу, и бесстыдно открылись трусики. Донат поглядел на ее трусики, на полоску белого живота…

 8

 Торговец сидел на полу своей лавки и сквозь полузакрытые глаза наблюдал за бурлящей улицей. Едва праздношатающийся Донат остановился напротив лавки и вгляделся в ее полумрак, торговец вскочил, подбежал, закивал, забормотал на сносном английском:

–  Прошу вас, сааб, садитесь, сааб, лучший выбор материалов, лучшее качество, по дешевке.

Выполнив первую часть программы, то есть, зазвав иностранца в лавку, пригвоздив его к мягким подушкам, заткнув рот ледяной кока-колой, включив вентилятор, если имелся, торговец, мало интересуясь, в чем именно нуждается сааб, стал демонстрировать ему весь имеющийся ассортимент с быстротой и ловкостью фокусника. Цель второй части программы –  ошеломить, подавить клиента, устыдить, что ради него лавку выворачивают наизнанку.

Черный, худой, как щепка, мальчишка подавал рулоны хозяину, тот швырял их в конец лавки, рулоны, стремительно разворачиваясь, описывали в воздухе дугу, и каждая новая дуга парила к полу сегментом радуги. Не успевала приземлиться нежно-зеленая дуга, как над нею уже парила нежно-сиреневая дуга. А в руках продавца уже рулон тонкого желтого гипюра. В этот же миг мальчишка протягивал розовый, в крупных цветах нейлон.

–  Это, –  сказал Донат неожиданно, неожиданно для себя и долгожданно для торговца, когда развернулся листопад.

Он никогда еще в своей жизни не покупал такой ерунды, как материя в виде ткани. Все равно, что “материю” покупать, (то есть, “объективную реальность, существующую вне и независимо от человеческого сознания”). Его затащил сюда продавец, буквально насильно затащил, но он бы вырвался и ушел, ежели б в тот щекотливый момент продавец не махнул у него перед носом запорошенной инеем кока-колой. После изнурительной жары бутылка выглядела фантастически, он обмяк и послушно уселся на подложенные подушки.

–  Вот это, сааб? –  крикнул торговец, ломая и отшвыривая от Доната дугу роскошной белой парчи.

–  Это, это, –  сказал Донат.

Перед ним, во всю длину лавки, поверх разноцветной толстой радуги, распластавшейся на полу, бушевала метель из осенних листьев. В первый же миг, взглянув на нее, Донат ощутил страстный протест. Протест против всего на свете, протест, не вникающий ни во что, протест, состоящий из протеста.

Ветер подул, листья сорвались, и понеслись, кружа и толкаясь, дрожа, взмывая, планируя, падая. Совсем неважно, куда упасть, и что там дальше, тоже неважно. Плавать по луже от края до края, комкаться, мокнуть, тонуть, ну и что. Распластаться на мокром холодном камне, темнеть, расползаться, ну и что. Запутаться в желтых погибших травах, нестись по реке навстречу морю, застрять среди твердых колючих кустов, лежать на песчинках с телом в песчинках, слипнуться с грязью, в ней раствориться, тоже стать грязью, –  ну и что!

Разве главное в том, что будет? Ну, будет, но миг – и было, и стало знакомым, старым и скучным. А главное –  в тех скрупулах времени, когда ты летишь от старого к новому, испытывая истинную свободу.

–  Сколько метров? –  крикнул торговец.

–  Десять, –  сказал Донат наугад. И впоследствии пожалел, что не взял весь листопад.

Торговец отрезал и завернул и продолжал разворачивать лавку, надеясь, что купят что-то еще. Продолжая думать про листопад, Донат рукой имитировал лист, который готов был врезаться в землю, но под сложным порывом ветра снова взмыл в воздух и выше, в небо, и, счастливец, продлил свободу. Торговец не знал, о чем Донат думает, и расценил его жест коммерчески, –  как желание остановиться на черно-золотистом материале, будто составленном из чешуек, разноцветно мерцавшем на мягких складках, как может мерцать золотая рыбка, если ее ярко подсветить.

–  Итальянский чулок? –  спросил торговец.

–  Итальянский чулок? –  повторил Донат, следивший за счастливчиком на свободе.

Торговец решил, что знак вопроса клиент использовал по ошибке. Торопясь обслужить клиента чулком, он, однако, забыл спросить, сколько метров ему нужно. Но не ударил лицом в грязь. Проворно отрезал наугад, объединил золотую рыбку вместе с ветреным листопадом, с древним поклоном подал Донату.

Донат растерялся, засмеялся, заплатил, сколько сказали, вынес сверток в жаркую улицу. Шел, высматривая велорикшу, думал о русском листопаде, вспоминал итальянский чулок и изумлялся: зачем он ему?

 9

 Вот, оказывается, зачем, –  думал Донат, поднимаясь с Полины и запахивая халат. –  Затем, чтобы в этой деревушке, о которой я ничего не знал еще каких-то полгода назад, мне за него отдалась эта женщина.

Как это страшно, что все наши действия обязательно насыщены последствиями. Конечно, из будущего обернувшись, видишь многие действия бесплодными. Но это означает только то, что их последствия еще зреют, что каждое действие имеет свой неизвестный срок созревания, и этот срок не всегда умещается в человеческую жизнь.

Какими последствиями, любопытно, насыщено только что происшедшее? –  думал Донат, со скрипом расхаживая по разноголосым половицам и поглядывая на Полину, все еще лежавшую на кровати.

Женщина села. Оправила платье. Потрогала волосы. Привстала, будто увидев в окне любопытное. Посидела немного молча, будто разглядывая листопад. Вздохнула:

–  Симпатичная расцветочка.

–  Слушай, Полина, –  сказал Донат. –  Под кроватью лежит чемодан. Ты его вытащи и открой.

–  Зачем мне смотреть в твой чемодан?

Будто ничего не понимая, удовлетворяя его блажь, Полина вытащила чемодан, откинула крышку, всплеснула руками.

–  Правду девчата говорили. Как золотая рыбка мерцает.

–  Бери, золотая рыбка твоя.

–  Не шутишь? Можно я разверну?

Она развернула чулок вдоль тела. Над разноцветными переливами замерцали счастливые глазки.

–  Обзорная экскурсия за листопад, –  прервал Донат миг ее счастья, взял под ручку, провел за занавес.

Полина взглянула и чуть не зевнула. Такая шикарная расцветочка скрывала всего-то письменный стол, папки с бумагами, полки с книгами.

–  Мой кабинет, –  пояснил Донат.

Экскурсантка вежливо улыбнулась и нежно огладила чешуйки.

 9

 Ваня слонялся по тихому дому, холодноватому от прибранности. Через просторную гостиную тянулся щедро накрытый стол. Ваня сел во главе стола, так, как сядет потом с гостями, придвинул бутылку с коньяком, свинтил пробку, плеснул в рюмку, обвел взглядом пустые стулья, улыбнулся, тряхнул чубом, подмигнул и так двинул рюмкой, будто чокнулся сразу со всеми.

–  Ну, так выпьем же, дорогие гости, за мое шестидесятилетие!

“Может быть, там, на пустых стульях и впрямь сидят души гостей”, думал Ваня, хрустя яблоком. “Я о них вспомнил, и всем им икнулось”. Он опрокинул еще одну рюмку и властным взглядом прошелся по стульям. Ванины мысли так заострились, такой налились командной силой, что все, о ком он тогда подумал, были застигнуты врасплох страшной, до судорог икотой.

Задергался и чуть не свалился с лошади председатель поселкового совета, ответственный настырный мужичок, скакавший в своих обширных владениях и в понедельник, и в воскресенье, и хотя бы в двенадцать ночи, пусть эта ночь была новогодней.

–  Я говорила, не обжирайся, –  сказала жена директору школы, который пугающе громко икнул, и тут же сама еще громче икнула. Лицо директора оскорбилось, поскольку он не думал обжираться, а пропустив в нетерпении стопочку, зажевал ее квашеной капустой.

–  Ты там чего? –  спросила Нинка, глядя, как Лешка крупно задергался, хотя лежал не на ней, а рядом.

“Ох, ик, поминают, ик”, подумал пастух, крикнул собаку, матом покрыл ненавистное стадо, разъяренно защелкал кнутом, огрел ближайшую коровенку. Иными словами, сказал паскудам, что если они продолжат телиться, у Вани все выхлебают и сожрут, и он придет разбирать шапки.

–  Ик, –  дернулся Гриша-печник, задел несхватившиеся кирпичи, психанул и ударами ног развалил всю недельную работу.

В доме напротив случилось другое: бусы, примериваемые к кофточке, от первого ика упали на пол, лопнула нитка и все безнадежно расскакалось и закатилось.

И остальные приглашенные, кого Ваня успел припомнить, пристально оглядывая стулья (механизаторы с супругами-доярками, фельдшерица, три старушенции, учитель, почтальонша, продавщица), –  все одновременно и истошно заикали.

 10

 Александра сжевала две ложки сахара, и икота ее прошла. Полина была все еще рядом, она икала с остервенением, как будто ее кто-то душил. Она от сахара отказалась, так как знала лучшее средство: задержать дыхание до десяти.

–  Можешь задерживать хоть до тысячи, –  с усмешкой сказала Александра и вернулась в простую позу на кровати перед окном.

В кружеве листьев кружево неба. В кружеве неба ее Донат. Она с утра еще приоделась, чтобы идти к Пшеничкам в гости. В гости к этим пустым людишкам –  только затем, чтобы там увидеть того, кто когда– то в солнечном детстве ехал сзади нее на коне, обнимал ее нежно и защитно и помогал отводить от лица мягкие ветви летних берез. Чтобы увидеть там Доната. Сука, Полина. Чтобы ты сдохла со своим итальянским чулком! Ну, гадина, погоди. Сейчас и ты что-то узнаешь…

–  Постой-ка, –  сказала Александра пропадающему лицу. –  Я хочу тебе что-то сказать.

Блин задымился от любопытства.

–  А то я слышала ненароком одну прелюбопытнейшую вещь. Ты же знаешь, как в магазине: тот что-то скажет, этот заспорит, третий добавит, и тэдэ.

Так и сказала: и тэдэ, –  а после “тэдэ” расхохоталась и засверкала белым мрамором. Полина поддержала ее смехом, таких всегда лучше поддерживать, но интуитивно насторожилась.

–  Вчера Антонина в магазине Лильку назвала проституткой. А в магазине стоял парторг, ну и попер на Антонину: как, мол, не стыдно, она активистка, член бюро, мать-одиночка, грязная сплетня, таких, как ты, надо подвешивать за язык или выпалывать, как сорняк. А Антонина –  на дыбы: продажная шкура, вонючий козел, это бы вас, как сорняк, повыпалывать, было б зачем ходить в магазин, да и харкнула ему в морду. Тот аж, будто, кровью облился, пасть разинул и ловит дыхание. А Антонина продолжает: ты, мол, ее потому защищаешь, что только такая с тобой соглашается. Парторг обложил ее, и на улицу. А Антонина машет руками, будто с трибуны речь произносит, и без всякого микрофона так орет, что лампа качается и линейные стекла звенят: эту, мол, падлу библиотекаршу надо в шею гнать отовсюду, у нее либо сифилис, либо СПИД, вон какая больная и хлипкая, не иначе из города привезла, с библиотекарской конференции. Ей бы, подлюке, больше с сыном, больше внимания и ласки, нет, в пятидневку его столкнула, чтобы под видом пропаганды проституцией заниматься. Игорьку ее скоро три годика, а ручки и ножки еле шевелятся. Ходит, как кукла заводная, бледненький весь, почти просвечивается, и ничего не говорит, мычит, как немой, как идиотик. И воспитательница говорит, что Игорек идиотик и есть, так и останется недоразвитым, будет в школе для дураков. Все детишки сейчас недоразвитые, –  орала Антонина в микрофон из ее собственного кулака. –  Все недокормлены, недоодеты, недоласканы, недовоспитаны, все после садиков для дураков отправятся в школы для дураков, а потом наибольшие дураки пойдут в институты для дураков. В детях –  будущее, –  говорят, значит, будущая Россия будет страной одних дураков.

Тут Александра замолчала.

–  Так парторг, говоришь, бегом? –  спросила Полина недокормленно.

–  Он-то бегом, да не в нем дело.

–  Ну? –  полу-взвизгнула Полина.

Белоглазая засмеялась.

–  Рано визжишь. Притормози. Вижу, ты в самом деле запарилась с подготовкой к сегодняшней вечеринке. Видно, тебе еще не попались осведомленные бабенки. А то бы тут же тебе рассказали, как Антонина вчера в микрофон при стечении всей деревни разгласила всех мужиков, кто побывал у Лильки в постели и кого надо лечить от сифилиса или СПИДа. Так вот, –  обернулась она к Полине глазами древнегреческого бюста. –  Там побывал и твой Ванюша.

Полина схватилась за левую грудь.

–  Убью эту тварь! –  прорычала она и бросилась вон с тяжелым топотом.

 11

 –  Хо- хо! –  сказал Ваня, увидев Полину.

–  Чо хо-хо? –  спросила она, оправляя новое платье. –  Ты, гляжу, хрюкнул уже, скотина.

–  А и хрюкнул, –  сказал он, разваливаясь. –  А то я гляжу, ты ли, не ты, а как золотая рыбка заплыла. Шо ты там на себя нацепила?

–  А чо? –  спросила она с вызовом и подбоченилась, как проститутка.

–  А то я слыхал, что на Бродвее всех дешевок поразгоняли. Так я позвоню туда и скажу, шоб самолет скорей подгоняли.

–  Какой самолет? –  не схватила Полина.

–  Шобы тебя на Бродвей переправить. Будешь там самой первой дешевкой.

Полина нарочно вильнула бедром, как это делают на Бродвее.

–  Лучше быть первой на Бродвее, чем об такое говно мараться.

–  Какое это такое говно? –  посуровел голос супруга.

–  Такое, как ты! –  заорала Полина и захотела цветами из вазы отхлестать по поганой харе, и раскровавить ее когтями, и все высказать, и задушить.

Но по дороге от Александры она решила пока притихнуть, залечь на дно, как подводная лодка. Во-первых, вобла была чокнутой, могла перепутать все и наврать. Во-вторых, на сегодня волнений достаточно, надо сберечь себя для гостей. В-третьих, утро вечера мудренее.

Ваня тоже разумно замолк. Он догадался, что дальше не стоит придираться к новому платью. Но если бы он стал придираться, он бы скоро высказал мысль, что как свинью не разодевай, она так и останется свиньей. Он бы сказал, что новое платье было слишком коротким и тесным, и как бы оно там не мерцало, оно лишь подчеркивало недостатки, вернее, отсутствие фигуры. Кроме того, он бы потребовал сбросить сей проститутский наряд, который бесстыдно выпячивал все: соски на растекшихся грудях, пупок на колыхающемся животе и тот бугорок под животом, который Ваня ни разу не видел даже на голой своей супруге, поскольку его всегда прикрывал черный разросшийся куст волос. Так что сейчас, когда он вдруг выступил, Полина стала хуже, чем голая. Выкрутив губы, как мокрую тряпку, в издевательски-презрительную формацию, он, развалившись, наблюдал, как супруга, переваливаясь на бедрах, шла вдоль стола и поправляла то, что и так хорошо лежало. На каждом шагу подол мини-платья норовил уползти наверх и открывал кружево грации. Чтоб и трусы не открывались, Полина на каждом шагу наклонялась и одергивала подол. Ступит, наклонится и одернет. Ступит, наклонится и одернет.

–  Шо, так и будешь ходить при гостях? –  как ни крепился, не выдержал Ваня, ну, а не выдержал и покатился:

–  Ну и мерзость ты нацепила. В таком только негров, солдат-наемников и американских офицеров развлекать. Бордельное платье. Срам и позор!

–  Сам ты бордельный, –  сказала Полина, выслушав отзыв на новое платье с виду безразлично, а внутренне внимательно.

Ванина реакция была не положительной, но к этому она была готова, поскольку Ваня в женской одежде разбирался не лучше, чем, скажем, в поэзии. Ее в основном интересовало, как он конкретно покритикует. Критика обрадовала ее, как наилучшая похвала. Поскольку зачем же еще наряжаться, как не затем, чтобы все муж чины пожелали тобой обладать.

 12

 Забыв о Полине –  моментально, Александра оплакала, бесслезно, свою неудавшуюся любовь. Падение Доната до Полины, до свиноподобной тупой доярки, ее потрясло, как, наверное, Бога потрясло когда-то падение ангелов после восстания Люцифера.

“А может быть, –  плакал пытливый ум неудавшегося историка, –  истории нету вообще, и все, что когда-то происходило, на самом деле еще случится или случается вот сейчас. Может быть, этот Люцифер восстал не когда-то, а сегодня, ангелы падают вот сейчас, и Донат –  один из тех ангелов”.

Все гости давно явились к Пшеничкам, уже деревня слышала песни, любезные пьяным российским глоткам, уже подрались печник с пастухом, Лешка врезал по морде Нинке и щупал Полину под новым платьем почти на глазах ее супруга, у Вани Пшенички из рыхлого рта непроизвольно струилась слюна, пока он лихо встряхивал чубом и подмигивал всем дояркам, уже отплясывала фельдшерица, уже директор развил методику воспитания дураков и успокоено спал головой между бутылками и тарелками, уже Донат в пьяной тоске бросил противных ему людей и шел напролом через черный лес, уже полупьяный председатель вскочил на лошадь и поскакал проверить ситуацию с оврагами перед грядущим снежным покровом, уже сбежали три старушенции, чтобы первыми рассказать, что случилось на дне рождения. И надо всем, что уже случилось, что случается, что случится, бунтовал невидимый Люцифер.

Уже все это произошло, уже упали многие ангелы, а Александра все сидела перед невидимым небом и листьями и терзала себя, и терзала воскрешением лучших минут.

 13

 После первой встречи с Донатом она очень долго его не видела. От школьниц, забегавших в магазин, она узнавала, что случалось после того, как он неумело и, говорили, сильно пьяный пытался объездить жеребца. Его с переломом руки и ребра возили в районную больницу, он полежал там, вернулся в гипсе. И вот он снова пришел в магазин, снова сложно сказал “добрый день”, и она радостно улыбнулась:

–  Поправляетесь, Донат Васильевич?

–  Поправляюсь, –  сказал учитель. –  Ну, а вы как здесь поживали?

–  Скучали по вас, Донат Васильевич.

Он посмотрел в белый мрамор глаз.

–  Тогда почему не заходили?

–  Да неловко, Донат Васильевич.

Он засмеялся.

–  Всю жизнь неловко. Только в гроб ловко ложимся.

–  Верно, –  прохрипел разнорабочий, ворочавший ящики в глубине.

–  Лучше вы ко мне заходите, –  нежно сказала Александра. –  А я вас чайком попою с тортиком.

–  Чего чайком? –  встрепенулся старик, полдня дремавший на подоконнике. –  После чая мужик не мужик. Чай расслабляет и в сон клонит. Я вон чая напился, и что? Ты его водкой –  глядишь, будет дело.

–  Только после водки и дело, –  хрипел невидимый разнорабочий. –  Без водки Россия пропадет.

Донат положил на прилавок пятерку.

–  Пожалуйста, экстру и стаканы.

Она подала четыре стакана, один в другом, в пыли и соломе, поставила экстру на прилавок.

–  На сдачу российского, –  сказал Донат.

Она отслоила четыре ломтя сначала сыра, потом хлеба, сложила их вместе в бутерброды. Донат отделил стакан от стакана, вытряхнул соломенную упаковку, скинул пробку, разлил всем поровну. Куда понятней, но трое других не стронулись с места, а чинно, жеманно ждали отдельного словца.

–  Приглашаю, –  сказал Донат.

Старик громко крякнул и ловко, как юноша, спрыгнул с подоконника к прилавку. Крупно вышел разнорабочий. Александра кивнула грациозно, принимая протянутый стакан. Сверху плавали пыль и труха, но это ей почему-то понравилось.

–  За то, чтоб Россия не пропадала, –  сказал Донат, вздымая стакан.

Стаканы сошлись с расслоенным звоном. Четверо вкусно выпили водку за то, чтоб Россия не пропадала. Молча заели российским сыром.

–  Хорош сырок, –  промолвил старик.

–  А я еще, –  сказала она и отслоила от головки несколько жирных длинных пластов. Старик опять восхищенно крякнул:

–  Не думал, не гадал, а на праздник попал.

–  Что за праздник с одной бутылкой, –  сказал Донат и полез в кошелек. Огромная лапа разнорабочего перехватила тонкую кисть.

–  В счет аванса, –  сказал он хрипло, беззаботно будущее пропивая.

–  В счет аванса какого года? –  расхохоталась Александра.

Дверь отворилась и всунулась бабка. Разнорабочий уже шагал, бабка исчезла за крупным телом, звякнул тяжелый кузнечный засов. Они повторили водку без тостов.

–  А российский всегда хорош, –  сказала розовая Александра.

–  Вон, советский лежит да лежит, а этот берут да разбирают.

–  В советском нацмены понамешаны, –  прохрипел приверженец национализма, скрывавшийся под маской разнорабочего.

Старик достал из кармана пятак и обрушил его на прилавок:

–  На, старуха, а больше нету.

Александра новой бутылкой смахнула пятак куда-то на пол.

–  Я угощаю, –  сказала она.

Старик ударился лбом о прилавок, в голос, всхлипывая, заплакал, грязными скрюченными пальцами рванул полукружье седых волос.

–  Брыкову хватит! –  сказала диктатор, властно взглянув на разнорабочего.

Министр Надзора разнорабочий двумя могучими грязными пальцами за шкирку поднял старика к потолку, отнес распустившийся народ в темную щель задней двери, вернулся, уставил в Доната взгляд взбесившейся собаки и палача:

–  Брыков отпраздновал, –  прохрипел.

Донат швырнул недопитый стакан в мутный светящийся колпак. Звон стекла. И тишина.

Тихо внутри. Тихо на улице. Тихо в домах. Тихо в лесу. В тихой средней глухой России тихо спал на мешках старик, тихо качались пьяные вдрызг учитель, продавщица, разнорабочий.

 14

 Ей стало плохо. Она пошла. Споткнулась об ящики. Упала. Поползла в щель задней двери. Легла рядом с Брыковым на мешки. Вырвала рядом на мешки. Провалилась в тяжелый сон.

Над нею склонялся человек.

–  Кто? –  спросила она человека, и поразилась, что лежит не рядом с Брыковым на мешках, а раздета, в своей кровати.

–  Живая, –  сказал человек –  Донат.

–  Донат? –  не поверила ушам. –  Да как же, о Господи, –  Донат!

–  Выпей, –  тихо сказал Донат. –  Будет легче.

Послушно выпила.

–  Ну, легче?

В ней начиналась музыка.

–  Выпей еще, –  сказал Донат.

Выпила, выпила еще.

–  Я тоже был пьян, –  сказал Донат.

–  А Брыков, а Брыков, –  сказала она и засмеялась, как невеста.

–  Слушай, –  Донат наклонился ниже, –  что случилось с твоими глазами?

Она засмеялась. Глупый Донатик. Что случилось с моими глазами. Что случилось со всей моей жизнью. Кто во всем этом виноват. Не та же седая американка из громадного сверкающего “Икаруса”, которая мается от безделья и от избытка долларов, стран, гостиниц, музеев, ресторанов; которая знает, что скоро подохнет, и спешит, и повсюду спешит. Но в день катастрофы она страдала от жесточайшей русской изжоги и едва шевелила ногами. Ее терпеливо ждали в “Икарусе”, чтобы ехать в Петродворец; ее ненавидели, но улыбались ей американской пустой улыбкой, улыбкой зажравшейся пустоты. Она так долго шла от гостиницы, что опаздывающий “Икарус” ехал по городу много быстрее, чем разрешали дорожные знаки.

–  А что? –  она поиграла глазами. –  Ты никогда не спал с белоглазой?

Он погладил ее волосы.

–  Я влюбился в твои глаза.

–  Что?! –  ошалела Александра. –  Подай мне халатик, –  попросила.

Он протянул и отвернулся. Она опустила ноги на пол, надела халатик, застегнулась.

–  Ну, я пойду, –  сказал Донат.

Она подбежала к двери раньше, набросила крюк, повернулась к нему.

–  Что, я настолько некрасивая?

–  Ты прекрасна! –  сказал он, одновременно фальшиво и искренне.

–  Ну? –  сказала она, дрожа, не поверив, но слепо надеясь.

Донат обнял ее острое плечико, тронул губами ее щеку первым мужским, скоротечным и вечным, нежным и убийственно прощальным поцелуем, сбросил крюк, навсегда вышел.

Она бросилась на кровать и без слез зарыдала в подушку. Из-под халатика голо торчали длинные, костлявые, обрызганные, будто, ржавчиной, никому не нужные женские ноги. 

G-0W4XH4JX1S google7164b183b1b62ce6.html