Поезд в сторону леса
Глава восьмая: Некто с Казанского вокзала
ВСЕ ПОМОЛЧАЛИ. Трещали дрова. Бесшумно шлепались на ковер птичепометные ошметки. Толстуха гадливо сплющила губы:
– Пресс мой, конечно, замечательный, но, как видишь, и он бессилен оживить твой мертвый роман.
– То есть, в каком это смысле мертвый? – глухо спросил Левон.
– В самом главном. Мертво-рожденный. Недоносок. Изроныш. Выкидыш.
– Почто судите, не читавши?
– Проглядела. В сухом виде.
И? – напряглись скулы Левона.
– Позволь процитировать мне на память кое-что из твоей истории: “Мучаясь тем, что жизнь пропадает, – в памяти, во времени, в упущенных возможностях, в равнодушных женских глазах, и вообще в глазах человечества, в недовольстве собой и всеми, – решил он хоть что сохранить о себе и стал подробно себя описывать. Он не хотел, чтобы был дневник; считал, дневники – это та же действительность, с ее пустословием, суетой, отсутствием смысла, цели и счастья. А хотел, чтобы днем за днем писалось художественное произведение, в котором удачное сочетание духовности, таланта и красоты обратится в вечную ценность…”
Помолчали.
– Противно обидеть, но, как всегда, языком моим распоряжается лишь истина. Заключаю: твоя история не обратилась в вечную ценность. О нет! – отмахнула его мысль.- Не в физической гибели дело. Стоит мне брякнуть другу-профессору, который из физического небытия возвращает древние свитки, и к утру, когда ты побреешься, он оживит весь твой роман, включая случайные помарки, брызги кофе, слюны и соплей и даже отпечатает всю рукопись на превосходной японской бумаге. Однако, – зевнула, – эту рукопись мне не хочется восстанавливать. Через три с половиной года ее бы с сомнением напечатало одно провинциальное издательство. Но зачем? В истории духа роман твой затеряется мгновенно.
Она покосилась на скулы Левона, изображающие упрямство.
– Вижу, ты хочешь другую правду. Ну пожалуйста, вот другая. В своей нашумевшей ЛЕКЦИИ О ЖАБЕ (пардон, она еще нашумит, попав в массовые тиражи, – вечно эта путаница со временем) я с гениальной простотой разъяснила причину довольно скорой (но с моей помощью отвратимой) смерти живой природы: способность человеческого мозга к размышлению. Выжигаю в ваших мозгах: ЛИТЕРАТУРА ЕСТЬ УБИЙСТВО. Являясь транслятором размышления, она с одной стороны оглупляет нагромождением слов, ситуаций, вздорных заключений и нравоучений, отвлекая от борьбы за выживание и способствуя вырождению. А с другой стороны, она погружает в темные неясные глубины, в которых, – толстуха улыбнулась, – много того, что вы называете омерзительным, страшным, опасным, из-за чего вам не хочется жить. Как ни крути, а литература не бросает на баррикады, где ценою собственной жизни утверждают право на выживание.
Вот вы думаете, зачем это я связалась со Станиславом, графоманом, подонком и знаменитостью. Зачем, забросив другие дела непостижимого вам масштаба, продвигала почти спившегося фрезеровщика в литературные светила. А затем, чтоб с его помощью отвратить от чтения литературы широкие массы населения. В этом я, конечно, преуспела: произведения Станислава во всех мыслимых переплетах, сочетаниях и тиражах заполняли библиотеки, подмышки, авоськи, помойки, карманы, жар печурок и холод сердец, а никто их по сути и не читал, а если читал, то только начало, а если продирался до конца, то навсегда терял интерес к литературе, как таковой, так и ко всякому размышлению.
Левон это слышал, не соглашался, но отвечать мешала борьба с тяжело наваливающейся дремотой.
– Думаешь, Я от тебя не устала? – зевнула Амфибия, продемонстрировав все подробности внутри пасти, и в который раз удивила змеиным раздвоением языка. – Поздно уже, но так и быть: открою тебе еще одну правду. Но для того, чтобы ты осознал ее, с большой неохотой извлеку да хотя бы что попадется из твоей к счастью подохшей рукописи. О, наказание, – простонала, – цитировать литератора!
Она разбросалась поудобнее, – скрасить хоть чем-то каторгу чтения чужого идиотизма, непроизвольно отразила препаскудное настроение воем многочисленных собак над многочисленными покойниками, а также плачем замерзших, голодных, обкаканных, брошенных в мусор младенцев, добавила сильный ветер в лицо, со снегом, дождем, комьями грязи, прикрыла глаза и тоскующим голосом:
… “Выйдя на пенсию и обезделившись, отец часами общался в кухоньке с приятелями-фронтовиками. Беседы их были одни и те же: война, неуважительность молодежи, распределение жилой площади, дефицит, спиртное, жиды. Зная беседы их наизусть, я мог бы участвовать наравне, кабы любил материться, яриться, повторяться и пить водку.
Как-то, пытаясь наладить приемник, я впол-уха слушал беседу, свободно лившуюся из кухоньки через закрытую дверь и стену.
– Ты мне мозги-то не полощи! – стервенел бас с хрипотцой, означавший голос отца. – Гер-роя корежишь, а? Ты своей бабе в кровати корежь, а мне – НЕ НА-ДА! (выкрик, удар кулаком по столу). Все хер-рои! Ткни только пальцем, щас же в хер-роя угодишь.
– Кудря-явая, шож ты ня ра-да вясё-ёлому пе-енью хутка-а, – запел собеседник, приятно развеявшись.
А подумать, – подумал я, входя уже в возраст скептицизма, распространявшегося на все. – А подумать, чего веселого тащиться на фабрику чуть свет: зябко, хлюпает грязь, зевается, сумрачно, трубы дымят, подташнивает, голову ломит, под глазом синяк.
– Шо ты глядишь на меня, как…, – и-краткой собакой ругнулся отец.
– Ладно те, Петр, – сказал голос, певший ранее про кудрявую, и по голоса бархатистости был в настроении всецелующем. – Крови ты пролил больше нас всех. Сталинград – он Сталинград. Это тебе не какой-то Борисов.
– Шо ты имеешь против Борисова? – ножеобразно вонзился третий.
– Потому, Петр, и говорю: ты среди нас лучший герой, – невозмутимо ласкал второй. – А что звездочку не имеешь, так на всех, видать, не хватило. А герой ты, Петр, и есть!
– А чего герой заслужил на закате существования? Вшивые семьдесят три с копейками? Дырявую печень? Конуру? Порицание жидовни?
По дополнительным шумам: покатившийся-разбившийся стакан, зубо-ломящий скрежет стула, удар, похожий на столкновение лобной кости с крышкой стола, – папу мучительно корежило.
– Ну-к, Петр. Ну? Ты – того! – с нежной суровостью стал урезонивать тот же ласковый человек.
Как бы папа на жизнь не жаловался, а в собеседниках за столом ему везло много чаще, чем реже. Пусть будет все мрак и безысходность, но пусть скупой кухонный столик каждого русского человека делит как раз такая душа: чтобы прониклась, и посочувствовала, и песенкой чувствительной отвлекла, и плечи подставила, когда надо. Не сами ли ангелы посылаются исстрадавшемуся русаку в облике ласковых собутыльников.
Помолчалось. Спустя, побулькало. Скромно, без лишней долготы прозвенело граненым стаканом. В золотом молчании употребилось. В серебряном чавканье зажевалось. И неожиданно – всхлипнулось.
Всхлипывалось в кухоньке и прежде, но в этот раз, как почудилось мне, всхлипнулось папиной носоглоткой, при мне не всхлипывавшей никогда, а, по папе, он вообще не умел “проливать слезу”. Кровь – проливал, – соглашался охотно, – а слезу чтоб – такого не было. И не дождетесь! – стервенел.
– Брехал я вам про свое херойство, – плачущим басом сказал отец.
Я распластал по стене ухо.
– Брось, Петька! – сурово, но ласково остерег ангел-хранитель.
– Силен был, красив, девки любили, – не собирался бросать отец, – ребята с уважением воспринимали. И погибать вдруг от пули-дуры?
– Ты, Петр, ляг! А то – выпей! – противоречили сами себе сбитые с толку фронтовики.
Пауза. Пока там булькало, вздыхалось, ладно, плесни, соглашалось вяло, крякало, охало и зачавкивалось, я ошарашенно пялился в стену. Иль не отец там говорил, а присутствовал некто четвертый, Некто с Казанского вокзала: небритый, опухший, вонючий, оборванный, глазки красные и слезятся, губы слюнявы и трясутся, разит перегаром, бормочет матом.
– Что, спросите, за ерунда, – продолжал отец, выпивон зачавкав. – Кровь проливал, в атаки бросался, за храбрость орденами награждался, а боялся смерти, как заяц. Логика где?
По тишине, приятели честно искали логику.
– А не было логики, вашу мать! – врезал отец по морде стола. – Что тогда было? А ни хрена! Было полнейшее пр-ропадение! Только сидел в окопе и трусил, и вдруг несешься куда-то вперед, палишь из всего, что в руках оказалось, что-то орешь, пули свистят, дым, грохот, комья в лицо, рубишь, колешь, колотишь прикладом, а то и покатишься с немцем в окоп, рвешь ему пальцами рот, и душишь, и только одно и соображаешь: либо ты его, либо он…
Вновь тишина. И всхлип нехороший.
– К Нюрке хочу! – прорыдал отец, будто Шаляпин вдруг прорыдал из шкуры царя-сыноубийцы.
Слезы из глаз моих – зафонтанили. Нюркой звали мою мать. Я не видел ее живой, а знал только по фотографиям и неохотным рассказам отца. Какая была? Такая-такая! Красивая, как утренняя звезда. Веселая, как тысяча цыганских свадеб. Нежная, как музыка в раю. И такую-то расстреляли; ладно бы немцы, а то – свои, – шопотом, преувеличенным водкой, однажды исповедовался отец, а я в тот момент как раз входил в кухоньку…”
Толстуха покосилась на Левона, внешне пытавшегося не спать.
– Ежели автор засыпает под чтение его произведения, то что сказать о бедном читателе? Пересилю себя и процитирую что-то еще, да вот хоть это:
“… Сашка наполовинил стакан, мотнул в него крупной головой. Водокрут степенно глотнул предложенное, и не спешил опуститься на стул. Сашка тем временем сидел, облокотясь о грязный стол со следами угольной пыли, с усмешкой глядел на кадык Водокрута, похожий на прыгающего зверька. На его подбородке одна за другой вырастали винные капли, падали на кадык, по горлу скатывались под телогрейку. Сашка отхаркнулся, жирной мокротой обхлестал сапог Водокрута.
– Пасть дырявая! – прохрипел он.
– Зато у тебя дырявая задница! – парировал Водокрут, занюхивая рукавом. – Обвонял всю кочегарку. Ты тут кончай сортир разводить. Ребята жалуются: не ступишь. Наружу беги, коли приперло.
Глядя в два узких опухших глаза на татарском лице Водокрута, Сашка схаркнул ему на живот.
– В топку засуну! – сказал Водокрут, щерясь, рыгая, грозя кулаком.
– Смотри-ка, текёт, как малафья, – оскалился Сашка на склизкий след позади вспененного плевка.
– Сука, спалю! – заорал Водокрут. – Гони, сволочь, полтинник!
– Еще чего? – гоготал Сашка.
– Жмот, жадина, жандарм!…
– Н-но! – враз пасмурнел Сашка, в прошлом работавший милиционером. – Ты где не надо, не ковыряйся, – заковыряешься у меня. Ты-ка ноздри себе продуй.
Водокрут высморкался в уголь, обтер пальцы о телогрейку.
– Я тебе сколько давал?
– Что давал, то сам и пропил.
– Я тебе две бумажки давал?
– Ну и что? – возразил Сашка.
– Пустую бутылку тебе давал?
– Давал, давал!… – озверел Сашка. – А в прошлый раз кто давал две бумажки?
– Какой прошлый раз? – насторожился Водокрут.
– Тебе, что ли, память кастрировали?
– В красилке, что ли?
– В какой красилке? Прошлый раз разве пили в красилке? Здесь же и пили. И он тут был, – кивнул Сашка в мою сторону.
– Вот и врешь! – заорал Водокрут. – Левон здесь еще не существовал. Он еще статеечки сочинял.
– Был или не был? – спросил меня Сашка, и оба уставились на меня.
– Когда, то есть, был? – спросил я. – В прошлую смену мы пили здесь. Помните, я “Вермут” приволок, потом я остался подбросить угля, а вы с Витькой пошли в красилку, он там припрятал “Кабарне”. Потом, как Шнейдер мне рассказал, вы завалили к нему в сторожку и прикончили там “Московскую”. Потом они Сашку дотащили до Красного Уголка, где он до утра и оставался.
– Ага! – ликовали оба.
– Так что гони быстрее полтинник, – потребовал Водокрут. – Или еще чего неясно?
– Ясно только у китайца в жопе.
– Я тебе две бумажки давал?
– Ну.
– Я пустую бутылку давал?
– Ну.
– Сколько будет?
– Жопа с яйцами.
– Три шестьдесят две минус два двенадцать, – выходит, ты добавил рубль пятьдесят. Уяснил? Гони полтинник!
Сашка выстроил грязную фигу…”
– Ну что ты храпишь?! – вспылила толстуха.
Тут же пропали ветер в лицо, плач младенцев и вой собак, зашелестели сотни страниц, разъяренно отброшенных в сторону.
– Я тут булыжник во рту ворочаю, продираюсь сквозь свинцовое утомление, смертельно тоскую, но смех сквозь слезы, а ты носоглотку распустил! У! – замахнулась она, но сдержала свистящий убийственный лет руки вблизи от посеревшего его лица.
– Так! – встряхнулась, меняя тему. – Выслушай еще одну причину умерщвления твоей рукописи. Возможно, ты уже сам заметил как бы вопиющее как бы противоречие в моем отношению к человечеству, под которым я время от времени имею в виду русский народ. С одной стороны, я культивировала негативное размышление, ведущее к ненависти, вражде, истреблению друг друга и природы. С другой стороны, я вдруг стала Спасителем.
На миг, но какой пронзительный миг! гостиная преобразилась в площадь: ночь, полу-одетая толпа, лучи прожекторов, гостиница “Москва”, кошмарная жаба на крыше гостиницы, ее стреляющий раздвоенный язык.
– Нет ни малейшего противоречия! – продолжала тем временем Амфибия. – А случилось переливание из пустого в порожнее, то есть, вопросительное количество перелилось в восклицательное качество.
Густой снегопад занавесил площадь. Все продолжали полулежать на шкуре полярного медведя.
– Вернемся к рукописи Левона. Там есть герой, которого он расплывчато именовал “Некто с Казанского вокзала”.
– Да не герой он, – сказал Левон, – а проходной типаж для сравнения, а то и для красного словца.
– Некто с Казанского вокзала тобою описан буквально так: “небритый, опухший, вонючий, оборванный, глазки красные и слезятся, губы слюнявы и трясутся, разит перегаром, бормочет матом.” Так описан, или не так?
– Вроде, так, – подтвердил Лев. Я не помню каждое слово.
– Я зато помню! – вскричала толстуха. – И не только слово написанное, но и все другие слова, которыми ты ворочал в мозгу, прежде чем пачкал ими бумагу. И не лукавь: не мне ли знать, что Некто с Казанского вокзала по твоему похвальному замыслу символизирует современного представителя русской нации, или, у Лермонтова плагиируя, – Героя Нашего Времени. Так это, или не так?
– Не совсем, – возразил Левон. – Есть и такие, но есть и другие.
– Другие – будущие такие. А для меня уже настоящие или до скуки знакомые прошлые. Другие герои деградируют именно в неких с казанских вокзалов, и окончательная деградация случится отнюдь не когда волк будет овцой, медведь стадоводником, свинья огородником, а как только песок по камню взойдет, – я надеюсь, ты понимаешь, что это так близко, что случилось. Тому подтверждений хоть отбавляй. Вон и отец твой с его приятелями, и Сашка-кочегар, и Водокрут, – разве не лучшее подтверждение деградации целой нации, или еще их можно назвать ходячими полу-трупами, а Некто с Казанского вокзала – уже ходячий полностью труп. Я потому к тебе давеча подослала убийцу рукописей в облике литератора, что населенные пункты России и так кишат трупами и полу-трупами, а ты их количество умножаешь литературными сочинениями, – как будто не слышал, что мысль и слово так же реальны, как все физическое.
Она потянулась и зевнула, схаркнула в чашку, вздымилась с ковра.
– Ночь, – сказала. – Расслабим плоть.