Поезд в сторону леса

Глава пятая: Дождь внизу

– А ТО МОГЛИ БЫ получше сесть, – сказала, выворачивая без ведра. – Я люблю, когда дождь на улице, развалиться на мягком облаке. – Прищурилась в стену: – Не дождик, а сказка.

– На улице дождь? – подивились дуэтом.

– Сказано было. Во время лекции. Дождик давно и беспрерывный. Поглядим?

Встали. Пошли. Изгибая бедро под портфелем, Левон покинул избу сквозь проход, сначала как будто невозможный, потом одолимый, но едва, опять отбил лоб о косяк, вырвался в зеркальный коридор, пошёл по просторнейшей прихожей, глаз не спуская с глаз русалки, которые мигали и поворачивались, и проявляли к Левону и девушке живой и пугающий интерес.

Ступил в помещение гобеленов, шкур всевозможных крупных зверей, кресел для игр – каких-угодно. В злато обряженные картины наполняли все вертикали роскошными женщинами на гривах, цветущих полянах и перинах, под поцелуями черных рабов, знойных герцогов и лебедей. Старинные вазы нежной работы боченили сюжетные бока. Люстры падали, как снегопад. Высокий, бурно пылавший камин подхватил их взгляды, хотел усадить на полярного плоского медведя, но и его они миновали, ради чего? а всего-то – занавеса, правда, бордового, под театральный.

Толстуха дёрнула одну кисть, электро-механически зажужжало, занавес раздался, за ним – дверь, вся состоящая из отражения. В том отраженьи Левон и девушка были чёрными силуэтами, разделёнными и окружёнными по-неземному замедленным пламенем.

Ужаснувшись, что в отражении не присутствовала толстуха, Левон оглянулся на неё. Вот же, рядом она, между ними, громоздка, как квочка между цыплят, рука стволом к двери протянулась, жирные пальцы рвут задвижку, профиль лица напрягся и зол. А девушка что? А сочувствуя личиком, следит за толстухиными пальцами. Осторожно вернул глаза в дверь, но она, и что отражалось, раскололась и разлетелась.

И хорошо. И пусть лучше сомнение. Пусть конечно-же-мне-показалось. Пусть эта тьма, и туман, и сырость, и бисер в лицо от разбившихся капель, и плотный шелест от капель на листья.

С одной стороны лоджия эта была, как бездверный коридор, как скучная жизнь без всяких событий, а только мелко-шершавая суетность дней-близнецов со вздохом пред сном: ещё день прошёл, и слава Богу. С другой стороны, где оградка, тьма, жёлто-туманная россыпь огней, дождь, идущий где-то внизу, – была совершенно другая жизнь. В той жизни тот самый человек, обезумевший от ничего, перебросил обе ноги за оградку, вздохнул, помолился, оттолкнулся, и – летит, и парит, и кричит и от ужаса, и от восторга, и в первый раз, и пусть даже в последний, пусть по-безумному, но – счастлив.

Высота, на какой была лоджия, плотность тумана, шелест внизу означали, что они – в глубине дождящего облака. А если игнорировать оградку, что глаза успешно и делали, то почему бы они не плыли в дождящем облаке над Москвой.

– Развалимся! – скомандовала толстуха, раскинула руки и развалилась в самой нижней перине облака. – Пусть сыровато от капель сверху, зато замечательно виден низ. Орехов хотите?

– Орехов? – озирались Левон и девушка, не имевшие возражения развалиться вместе с толстухой, но не знавшие, как это сделать, то есть, на что им опрокинуться, не на московские же огни.

– А беспомощны-то, беспомощны, – ворчала толстуха набитой пастью, как-то толкнула обоих в грудь, а ноги при этом подцепила, чтобы не дать им переступить.

Руками взмахнув, опрокинулись оба и, полу-лёжа, себя ощутили в перине нежнейшего прикосновения. Покачались и так, и сяк, прониклись надёжностью, перевернулись, и показалось, что парят над сырой шелестящей столицей.

– Так орешков? – спросила толстуха и каждому в руку сыпанула по щедрой горсти кедровых орехов.

– Я всегда, паря над Москвой, нет-нет, да и пощёлкаю орешки, – охотно рассказывала она, быстро забрасывая в рот, щёлкая, выплёвывая, жуя. – Почему? А вот почему.

Ощерив зубы, она наглядно вставила между ними орешек, и очень медленно стала сводить их.

– М-м-мо-о-о-с-с-с-с, – заныл сдавливаемый орешек, – ква! – лопнула скорлупа.

Левон и девушка попытались, но извлекали сухой треск, и только.

– Ничего, – утешала толстуха.

Подвела им под нос ладонь, на которой, как на подушке, валялись разной формы орехи, с большим преобладанием кедровых.

– Почему кедровые предпочитаю? А из-за формы. Сами сравните, – кивнула на подсвеченные купола храма Василия Блаженного, как раз проплывающие под ними. – Вот этот орешек, – продемонстрировала ребристый орешек в пальцах, – точь-в-точь как тот купол, видите? даже рёбрышки наискосок. А этот, глядите, весь в щербинках, похож на главу левее…

– М-м-мо-о-о-с-с-с-ква! – прокричал щербатый.

– Стерегись! – прокричал другой, но почему-то Левоновым голосом.

Все оглянулись на Левона, а он судорожно указывал на снизу и спереди налетающую рубиновую звезду. Левон и девушка сильно выгнулись, и уже благополучно мимо пролетали, когда на ближний конец звезды выплеснулась жирная рука, и все облако остановила.

– Полюбуемся, – предложила рубиново-распаренная толстуха, и другой жирной рукой имела в виду панораму Кремля.

Сколько-то времени любовались.

– Кремль! – высказался Левон с патриотической воспалённостью.

– Кремль! – девушкиным голоском страстно выдохнула провинция.

– Крмл! – щелкнул плоский орешек, с зубцами, как ласточкины хвосты, и отсутствие гласной и мягкого усилило идею непобедимости.

– Кремль, – с неясным пока смыслом шамкнула жующая толстуха, с глазами, временно внутрь ушедшими, с бурно волнующейся горловиной. Но вот выкатила глаза, и одним из них подмигнула:

– Хотите знать, как Кремль начинался?

– Хотим! – любопытно захотели.

Толстуха мгновенно изобразила момент из одиннадцатого столетия. Так замечательно изобразила, что все оказались в тёмном бору, среди вековой толщины сосен, и высоко над головами водопадно ревел ветер.

Чу! – разыграла она тревогу от тяжёлого треска валежника.

С захолонувшими сердцами обнаруживают они медведоподобное существо, пробирающееся в их сторону. Хотят убежать, но не могут стронуть набитые ватой ноги. Медведоподобное существо проясняется в человека, в мохнатую шубу облачённого, с мохнатым лицом под мохнатой шапкой. Ближе ещё, и признается боярин Степан Иванович Кучка, владелец окрестных деревень – Кудрина, Высоцкого, Сущева и Воробьёва.

Ясно и просто было Степану: он на холме, защищённом реками, подыскивал место для усадьбы. Мутно, запутанно, страшно мне, живущему тысячу лет спустя. Споткнись, Степан! Напорись глазом на судьбоносный острый сучок, сбеги, поскуливая и матерясь, с проклятого Кремлёвского холма, смой кровь и жидкость глазного яблока холодными пригоршнями реки, – и прочь, прочь подальше от холма, на котором в последующие века творилось столько кроваво-жестокого, что не объяснишь и не оправдаешь ни случаем, ни роком, ни борьбой за власть, ни расширением империи, ни национальными чертами.

– Ага, – реагировала толстуха на усомнённо-прищуренный взгляд, каким Левон Степана окидывал. – Кремль и Москва начинались с усадьбы именно этого человека, хотя по учебникам истории они начинаются много позже, с пирушки Дмитрия и Святослава. Всё могло повернуться иначе, если бы в миг, когда Степан Кучка падал глазом на острый сучок, я находилась несколько дальше. Но я сидела под влажной корягой буквально в двух шагах от сучка, глаз не сводила со Степана, прыгнула точно на сучок, и своим пострадавшим телом спасла глаз Степана, его усадьбу, Кремль и последующие события.

– Проклятая жаба! – вскрикнул Степан, брезгливо стирая со щеки мою драгоценную слизь и кровь.

Эту его чёрную неблагодарность я запомнила навсегда. Не только запомнила, но и отмстила разнообразными происшествиями, впоследствии случившимися на холме.

– Стройте крепко, а то казню, – молвила толстуха голосом Степана, плотники вбили в землю поклоны, а боярин с конька крыши стал степенно спускаться на холм.

Тут же на облако ловко вскарабкавшись, толстуха шумно-весело изобразила 1147-й, весеннюю ночь, вершину холма, усадьбу суздальского князя Долгорукого, его пирушку с другом-союзником князем Святославом Новгород-Северским.

– За то, брате, что в Москов прииде! – вознес Долгорукий бокал. – Ей, возлюбил я се место шибко. Велю вскоре сделати град древян, и нареку его Москва-град.

– А то, – чокнулся Святослав. – Да буде крепость твоя крепка, яко сие весёлое зелье!

Толстуха со стоном завалилась, и стала точь-в-точь, как Димитрий Донской, возлежащий на смертном одре в окружении сыновей.

– Бояр своих любите, честь им воздавайте, без воли их ничего не делайте, – болезненным голосом князь завещал.

На несколько мигов смешавшись с облаком и быстрым струением изобразив калейдоскоп последующих событий, толстуха точно материализовалась в тринадцатилетнего Иоанна, в момент, когда он Андрея Шуйского, первосоветника боярского, велел отдать псарям на умерщвление.

– Ату его, ату! – ломающимся голосом выкрикнул юный великий князь, через три года после того ставший первым русским царём.

Создалась рубиновая напряжённость.

– А дальше что было? – спросил Левон, когда стало невыносимо.

– Что дальше? Да много разного дальше. Правда, пришлось над Иоанном как следует потрудиться. – Схаркнула в чашку излишки довольства. – Да, с гордостью отмечаю, что не напрасно потрудилась, невзирая на сильную его набожность и Сильвестра противоборство. Особо порадовал меня царь расправой над теми же новгородцами в тыща пятьсот семидесятом. Недурно я с ними тогда расквиталась! Хотите подробнее? Извольте. Когда управляемый мною огонь затерзал душу царя до нестерпимого состояния, стал одержим он страхом измен, неверности и предательств, и для борьбы с подозреваемыми, – а в тот момент ими все оказались, – опричнину учредил. В том, что царь созрел окончательно для бойни в масштабах целого города, да ещё такого, как Новгород, меня убедила его расправа с пастырем русской церкви Филиппом. После того, как Малюта Скуратов задушил Филиппа в монастыре, я срочно нашла бродягу Петра, сильно обиженного новгородцами, рукой его сочинила грамоту, что де новгородцы хотят предаться польскому королю, и искусно подделав подписи новгородского архиепископа и ещё кое-кого, устами Петра донесла о грамоте непосредственно Иоанну…

Светло улыбаясь, о чем-то задумалась.

– Что вспоминаю? – спросила, очнувшись. – В самом деле хотите знать? Ну, глядите. Если стошнит, блевать не на облако и отвернувшись.

– Тогда не надо! – сказала девушка.

– Ну почему? – Левон возразил. – Это история нашей Родины!

– Царь расправлялся с новгородцами неторопливо, шесть недель, – заговорила толстуха голосом Марии Алексеевны Ганнибал, простая русская речь которой, если поверить её внуку Пушкину, отличалась живостью и выразительностью. – Царь сумел довольно талантливо оживить лучшие сцены Ада. Самыми волнующими, несомненно, были сцены на старом Волхове. Слегка, не до полного умерщвления, подпалив и обуглив тела новгородцев, их привязывали к саням, волокли к Волховскому мосту и оттуда бросали в реку. С того же моста бросали их жён и, невзирая на возраст, детей; а чтобы не вздумали плыть и всплывать, вязали им руки и ноги верёвкой; младенцев, верёвку и труд экономя, связывали вместе с матерями. Пока дружина грабила город и потешалась над более знатными, дети дружинников и стрельцы кружились на лодочках по реке и тех новгородцев, кто вздумал всплывать, хватали баграми и погружали в более надёжную глубину, кололи рогатинами и копьями, рубили секирами и топорами. Река похожа была на компот, только вместо яблок и груш плавали головы, уши, глаза, кровавая слизь, пальцы, кишки…

Девушку вырвало, но как надо, – не на облако, а на Кремль. Толстуха гуманно замолчала, но, по задёрнутым плёнкой глазам, про себя продолжала смаковать содержимое волховского компота.

– Зол бывал Иоанн Васильевич, – сказал Левон, кое-как не стошнив от картины старого Волхова, сейчас разметавшегося до горизонта.

– Зол, да не зол, – возразила толстуха, лицом же выразила недовольство. – Непоследователен был. Компоты варил, бывало, жидкие, а то и вовсе варить отказывался. Метался, сумасшествовал…, – пошамкала губами. – Обладал основными качествами стать моим лучшим учеником, а не сумел. Иль я виновата? Поди, чересчур с ним церемонилась? Царь-то был первый, как-никак…

И задумалась, так глубоко, что, очевидно, того не заметив, внешне стала Иваном Грозным и диким взором всех испугала.

Но – спохватилась в тётку Амфибию, прищурено Кремль оглядела.

– Всегда был моим этот холм, и будет. А жить расхотела здесь: беспокойно. Являются с кинжалами в груди или спине, с ядом в венах, с пулей в затылке, со вздутой шеей, разможженным черепом, свинцом в гортани, без головы, и выспрашивают: отчего? Была терпелива, как только можно, и пыталась растолковать.

– Не вы ль, – твердила им, – дураки, из всех религий решили выбрать самую пагубную – Христианство. Что скулите, надоедаете? Вчитайтесь в любимое вами Евангелие. Чему оно учит вас в самом главном – в отношении к выживанию? Не вопиет ли в Новом Завете едва ли не каждая строчка, что выжить любой ценой – это грех, а цель вашей жизни – Царство Небесное, которое, надо же, открывается после того, как отбросишь копыта. Что же печалитесь? – вопрошала. Али в вашем Царстве Небесном не так уж душисты кущи? Али птички не так переливчаты? Али душа с душой не лобзаются? Слушали, кивали, пропадали, а следующей ночью возникали новые, требовали тех же объяснений. Утомили. Переселилась. С тех пор и кочую по центру Москвы в поисках невзмученного пространства, то есть, без кровавых мальчиков в глазах. Пока такового не обнаружила.

– Кто вас, любопытно, сейчас беспокоит? – спросил Левон, весь в гусиной коже.

– Есть и кровавые. Докучают. Но ладно бы эти… – Нахмурилась. – Хмурюсь, поскольку как раз вчера случилось настоящее беспокойство… – Всплеснула ручищами. – Нет бы явился, когда только пробовала пространство!

– Да кто же? Какой? – подгонял Левон.

Усмехнулась: – А ты, гляжу, жаден до насильственных умерщвлений. Разочарую: беспокойство причинил не кровавый мальчик. А старик, своей смертью почивший, и как раз под моим жилищем. Пользуясь силой, мне неподвластной, лукаво инкогнито пребывал под видом старого нищеброда. Вчерашней ночью сорвал маску и светом таким ярким налился, что я на миг заслонила глаза. Ладонь отвела, гляжу – Нагоходец.

– Да кто же?

– Сейчас повсеместно известен под именем Храма Василия Блаженного.

Левон оглянулся на названный храм.

– Да чем же вам может помешать какой-то юродивый старик?

Вздохнула: – Кабы только юродивый! Был психическим здоровяком. А пользуясь той же силой, сумел на всю жизнь дураком притвориться. Шестнадцати лет разоблачился, и голую правду изображал целых семьдесят два года. Жил, как птица: без крова, одежды и сбережённого куска хлеба, и всегда вознесённым взором и от земли отстранённой мыслью существовал в небесных пространствах. Да, насмехались над ним многие. Камни бросали. И даже били. Однако, прославился, на века, чем подтвердил силу неистовства, в какой бы форме не выражалась. Мешал чем, спрашиваешь? Вот пример. Осерчала я как-то на новгородцев, слишком рьяно Христа возлюбили. Чтоб образумить овец заблудших, их город пламенем охватила. Славный пожарец, было, начался, да вдруг, будто из-под земли, и сразу везде, где пылало пламя, объявился Нагой с водоносом. Только видала в Москве на пирушке, и на те – бегает по Новграду, и дело моё изводит на нет…

Глаза её вновь задёрнулись плёнкой, лицо обмякло, стало недвижным. Уснула, что ли, – подумал Левон. И содрогнулся, ибо Амфибия преобразилась в комбинацию диктатора, пророка и мудреца и поглядела на Левона с остротой и мучительностью скальпеля. Огни в её выпученных глазах отразились с пугающей неточностью, – то есть, как будто, не отразились, а загорелись живым пламенем, и будто пламя пересекали бегущие силуэты.

Левон бежал частью толпы в сторону площади у Кремля. Толпа густела, как варившаяся каша, – от выскакивающих из подъездов, из окон, дворов, переулков. Набатили церковные колокола, ревели вертолёты, трелила милиция, пели фанфары, били барабаны, неразборчиво кричали мегафоны.

Была, очевидно, глубокая ночь, ибо одеты все были по-спальному, от пижамных костюмов до трусов, были заспаны, разлохмачены, позёвывали и почёсывались. От губ отлетал пар.

Разворачиваясь впереди, площадь выглядела революционно: по густой возбуждённой толпе метались прожекторные лучи. Бег замедлялся. На шаг перешли. От “Националя” пришлось протискиваться. Все озирались, друг друга спрашивали, никто не знал, что происходит.

Пещерная мгла пала на площадь. Не дружно, но тут же, как захлебнувшись, издохли все звуки не от толпы. Остались лишь звуки шевеления полу-одетых испуганных тел, шёпоты, прерывистое дыхание.

Лучи прожекторов ярко высветили исполинских размеров жабу, парящую в воздухе над толпой. Толпа ахнула и разглядела, что не парит она, а восседает на крыше гостиницы “Москва”. Остро повеяло болотом. Жаба раздулась, особенно горлом, стала крупнее самой гостиницы и сырым клокочущим голосом, оглушая, такое рекла:

– Не думайте, что я пришла закон нарушить; не нарушить пришла я, но исполнить!

– Это слова из Нагорной проповеди, – прошептал кто-то в толпе.

Жаба выстрелила языком, тот пришлёпнул-приклеил шепнувшего и мгновенно втянул в пасть. Так ещё тише стало на площади, что все услыхали лет первых снежинок.

– Ведите себя, – молвила жаба. – Ибо мало скажу, но главное.

Снегопад тяжелел, знобил, отбеливал вверх устремлённые лица. Жаба раздулась совсем кошмарно, – так, что в сравнении с ней гостиница стала со спичечный коробок. Несколько раз языком выстрелив и в толпе оставив пробелы, с расстановкой произнесла:

– Сегодня, в Ночь Высшего Откровения, по Его поручению объявляю: Я – ваш настоящий Спаситель!

Снег повалил с таким неистовством, что забелил, занавесил весь свет. Левон напряг взгляд в сторону жабы…

… и обнаружил перед собой влажные выпуклые глаза, принадлежащие Амфибии. Он смешался и отвернулся, и нашёл себя не на облаке, а вдруг на лоджии оказался. Померещилось или было?

Но и это, и это, и это замело мягкое облако, зашелестели мокрые листья, смыли и вниз унесли дождинки.

Что за зрелище: вы – по стеклу! Спросите, что самое душу цепляющее, и исключу великолепные закаты живописнейших побережий, горбатые мостики из тумана, старика-рыбака перед юной и мёртвой, а оставлю себя перед дождинками, которые будут лететь в лицо, но расплющатся о стекло какого-то дома какой-то страны.

Я маленький мальчик, подросток, в молодости, в сорок семь, в неизвестной мне старости, – я с одинаковым сжатием сердца гляжу, как к лицу моему устремившись, вы разбиваетесь о преграду, уже заплаканную другими, болезненно мечетесь по ней, сливаясь с такими же потерянными, бесцельно, по инерции струитесь в направлении, куда до того жадно летели, – как человек, чтобы с ним не случалось, струится только в сторону смерти. 

G-0W4XH4JX1S google7164b183b1b62ce6.html