Поезд в сторону леса

Глава шестая: Симпозиум герпетологов

– ЛЕВО-ОНЧИК! – кричали вдали.

Они стояли в десятке шагов, но были так перемешаны с облаком, что были подальше, чем вблизи, и хорошо, что махали руками, а то совсем бы не различить.

Он ощутил подмышкой портфель, и пошёл к ним, и приблизились, но отвернулись и, удаляясь, растаяли в облаке дотла. Догоняя, прибавил шагу. Слева и мимо струилась стена, примечательная лишь тем, что была без окон и дверей. Полна горница людей. Что это, дети? Тыква.

Угол. Эта горница не тыква. У тыквы углов нету. У тыквы особо скуластые щеки, такие же скулы у черепов. У тыквы особо жёлтая кожа, цвета глаз огородных чучел, когда они бродят по огородам зябкими осенними ночами. У тыквы особый вкус. Вкус кладбища после дождя.

За угол свернул – ничего особенного. Будто мог вообще не идти, а мог зажмуриться, потоптаться, открыть глаза и узреть все ту же в туман уходящую стену слева и все ту же Москву справа, в виде расплывчатых жёлтых огней. Так и живём мы, человеки. Ходим, бегаем, ездим, летаем, а где-то, присев, опустошённо убеждаемся, что никуда не переместились, а все то же самое в нас и вокруг, и только печальнее глядеть на то, что осталось впереди.

Шёл, вроде, быстро, но не нагнал. И – рванулся, будто влетел в проход между станциями метро. И – летит, облетая других, прищурив и заморозив глаза, в камень трансформировав подбородок, минуту назад зеркально выбритый, обшлёпанный импортной душистостью. Воздух в лицо рвёт и ревёт, фалды плаща штормят и бурлят, брюки посвистывают и полощутся, волосы – в смятении, рыдают, скрип итальяшек крут и безжалостен, как мафиози на ликвидации.

Уважьте смятенным завистливым взглядом молодого русского человека, позавидуйте предположением, – ибо куда же так можно стремиться, как не к чему-то большому и важному, вам абсолютно недоступному.

Ещё угол. Второй по счету. А не догнал. Не понимаю. Бежали, что ли? Ну, бегите. А я – подышу, гуляя. И загулял, глубоко вдыхая.

Так-то живём, размышлял дальше. Красиво движемся, а куда? За-ачем ваабще движемся? подхватил его мысли грузин, тоже о многом размышлявший в длинной очереди за билетами на поезд южного направления. За-ачем живем? За-атем, чтоб кра-асиво двигаться? Па-а-птичьи живем, па-алучается. Почему по-птичьи? спросил Левон, всегда уважавший грузинское мнение, прямолинейное, в корень глядящее, акцентом и юмором утешающее. Куда едешь? спросил грузин. На Чёрное море, Левон отвечал. Придёшь на-а берег, грузин посоветовал, па-агляди на-а любую чайку. Кра-асиво летит, стремительно. За-алюбуешься. Па-азавидуешь. А куда летит? С ка-акой целью? А чтобы на-а камень сесть и па-асрать…

С-с-с-с, – услыхал Левон шелестящий сырой звук. Оборотился, да в стену влип, и хорошо, что так поспешил, а то б неминуемо в него врезались мокрые шины велосипедов, на коих не только параллельно, но и в обнимку восседали толстая и тоненькая фигуры.

Гэкнул он вслед, руку простёр, да куда там, вкатились в облако, а чуть позже сточилось на нет и шинное мокрое с-с-с-с.

Ну-ну. Катайтесь. И дальше гулял, догулял до угла третьего, а мысленным взором подогревал что ни на есть супротивные вещи: наплывшую почти на колесо передержанную груду теста и рядом с ней туго оттопыренный одномедный свеженький пряничек. Между двумя этими крайностями и расположен весь женский мир.

Вывод Левона взбесил феминисток, они набросились на него неухоженной неврастенической толпой, но тут попался четвёртый угол, за которым была финишная прямая.

Сформировался пятый угол. Сбился со счета, но неважно. Вот сейчас завернём, оскалимся, впрыгнем в гостиную, зарычим, вздрогнут бабы и засмеются, а потом хорошо бы выпить чего-нибудь благородного. И добежал до угла шестого.

Не лучше ль сейчас же, и окончательно, поверить, что все это сон? Он простёр за оградку руку, укоротил жизнь десятку дождинок, прижал к щеке мокрые их останки, усмехнулся отчётливости ощущений и вслух подтвердил:

– Такой вот сон.

Вот как, пожалуй, лучше проснуться: спрыгнуть с лоджии в кроны деревьев. Он лихорадочно огляделся, вернулся взглядом во мглу под ногами, потрогал оградку, зачем-то встряхнул, перекинул за неё ногу. Поболтал ногою в дождинках. Потом подальше её выдвинул и уселся на узкий металл. Стал осторожно переносить за оградку другую ногу. Сел, впиваясь в перильце пальцами широко расставленных рук, слегка вперёд и назад покачиваясь от неотлаженного равновесия.

Ветра порыв, внезапный и мощный, толкнул его почему-то в спину, смел за оградку, и он повис на больно прокрутившихся руках. Оградка хрустнула и начала выламываться из бетона…

—–

ПОКАЧИВАЯСЬ В ШАГЕ ОТ НЕГО, обнявшись за талии, с лирическими лицами, они дуэтом исполняли “Спи, моя радость, усни”. Ветра порыв окропил дождинками. Он передёрнулся от озноба и обнаружил, что в луже лежит. Он вскочил, с него потекло, и был звук плюхания в воду. Под ноги взглянул, а в луже – портфель, и лужа бурно в него вливается. Подхватил и перевернул. Лужа хлынула сразу на всех.

– Гляди, куда льёшь, – пробурчала толстуха, отряхивая живот. – Ну, ты и соня! – восхитилась. – Тебе б одному только остаться, сразу где попало засыпаешь. Молодец, даже лужей не брезгуешь.

– Спал, не спал, – бормотал Левон, ворочая портфелем и так, и сяк. – Какое это имеет значение.

– И я говорю, – подхватила профессорша, – что жизнь – это единый процесс. И посему, говорю, нет разницы между реальностью, снами, мечтами. Все смешано в кучу, все едино, и всё на самом деле случается.

Левон горевал, но идею понял.

– Что ж получается, – проговорил, яростно вздрагивая от озноба. – Если во сне я свалился с лоджии вон туда…, – показал пальцем, но не сумел свою мысль закончить, ибо палец его указывал прямо на зияние в оградке.

– Уж видала, – кивнула толстуха. – Завтра буду звонить в ЖЭК.

Она поглядела, как Левон двигался к зиянию в оградке, тыкал в него капающим портфелем, мычал, оборачивался лицом крайне изумлённого идиота. Вдруг пошатнулся, и опасно. Толстуха плеснула в него рукой, хватила за ляжку, подволокла, облила шею и плечи знакомым медузным ощущением и повлекла за шестой угол.

– Фу, как попочка отсырела, – ворковала пелёночным детством. – Не простыть бы. Ножками, ножками. Ну, чего грибы распустил. Плюнь на портфель-то. Что там? Бумажки? Плюнь и на них. Подмокли? Так что. В этом мире столько воды, что все то мокнет, то подсыхает. И бумажки твои подсохнут. Мы их на верёвочки, ближе к огню. Вмиг обезводятся. Покоробятся? А ничего. Мы их под пресс. Ах, какой у меня есть пресс! Муж раздобыл. На Лихачевском. Там пытались внедрить в производство первую спортивную модель “Волги”. Трудно было. Зашли в тупик. Пытались скопировать “Ягуар”, но, оказалось, не так-то просто. В полном отчаянии проверили идею товарища Гыырина: класть на модель 24 сразу три многотонных гнета, на нос, на крышу и на багажник. Главное, подчёркивал Гыырин, не уронить, а чтобы плавно. Сделали. На утро обомлели: на месте “Волги-24” жарко приплясывал автомобиль, одетый в кеды, трусы и майку. Тут же назвали его “Невтерпёж”.

– А Гыырин? – спросил Левон.

– Отыскался, – кивнула толстуха. – Хотели повысить и премию дать, да в кабинете разглядели – плоский, пьяный и малосмысленный. Чего хочешь? – спросили по-свойски. По жестам и вздувающимся губам предположили, что хочет бутылку. Показали, он аж засмеялся. Потом через друга его выяснили, что идея гнёта пришла, когда отсыпался среди дороги, и его переехал грузовик.

– Да, так о прессе, – спохватилась. – Точно такой, для “Невтерпёжей”, мой муженёк и раздобыл. И, представляешь, для той же цели: расправить подсушенные листки. Слушай.

– В тот ветреный день он окончил очередной, и, как всегда, нашумевший роман. Последнюю точку в бумагу вонзил, хлопнул полный стакан водки, схватил рукопись, и к реке. Дом-то наш был на берегу, и дом его друга на берегу, вот они и плавали друг к другу зачитывать оконченные рукописи. Летом без катера обходились. Рукопись в пластик, в зубы, и чешут маховыми, а то и косыми саженками. Но я рассказываю о марте, месяце бурной студёной воды, зябких порывистых ветров, гагачих курток, кепок, шарфов, кальсонов, толстых носков и перчаток. Именно так облачившись наспех, Станислав поспешил к остановке катера…

– Что за этаж! – пробурчал Левон. – Окна отсутствуют, двери тоже, а углов хоть отбавляй.

– Углов хватает, – кивнула Амфибия. – Но без них никак невозможно. Окна, однако, дело вкуса, мировоззрения и привычки. Я, например, в них не нуждаюсь. Дверь на лоджию необходима, но одна, и она есть. Либо ты до неё не дошёл, либо, задумавшись, не заметил. Хотя последнего не понимаю. Дверь трёхметровая, шторы отдёрнуты, яркий свет, фортепьянная музыка, – я специально погромче играла.

– Не слыхал, – отразил Левон. – Но видел, как катались на велосипедах.

– А, – подмигнула толстуха девушке. – Ему в той луже приснился сон, будто мы катались на велосипедах.

– На двух дамских. В меня чуть не врезались. А, ладно, – махнул рукой.

– Не ладно, – строго сказала Амфибия, – а категорически утверждаю: хоть я и имею велосипеды, и именно два дамских, хоть и катаюсь порой по лоджии, но именно сегодня – не каталась.

– Угол восьмой! – объявил Левон, и руки раскинул, всех затормаживая. – Где ваша хвалёная дверь?

– И этот решил, что четыре угла, – вполголоса подумала Амфибия. Ещё подумала, но про себя, и молниеносно выстроила всех в небольшой равносторонний треугольник:

– Хотите историю с моим хахалем?

– ДАВНО ЛИ, НЕДАВНО, но было такое: герпетологи всего мира извлекли из почтовых ящиков большие бирюзовые конверты с рисунком жабы, мечущей икру. Обратный адрес был лаконичен: Кремль, Москва, СССР. Кто польщённо, а кто настороженно, но не мешкая, вскрыли конверты и обнаружили приглашение на  “первый всемирный”, “давно назревший” симпозиум герпетологов. Приглашение было неотразимым: бесплатные проезд, гостиница, питание, театры, экскурсии, сувениры, а также полная компенсация потерянного дохода. Одно только ставилось условие: в стране проживания герпетолога должен наличествовать водоём, вмещавший хотя бы сто средних вёдер. “Больше – приветствуем”, – уточнялось. Не все, однако, могли похвастаться указанной ёмкости водоёмом. Кто-то из таких неподпадающих сглотнул слюну, как ни горька была, и насупился на прародителей, поселившихся не в Чикаго, а посреди Руб-Эль-Хали, или подобного ей песка. Но кое-кто слюну не сглотнул, а, напротив, ещё и отхаркнувшись, выплюнул обиду и негодование в средства массовой коммуникации. Протесты отсеянных герпетологов поддержали истомившиеся от безделья группировки, партии и союзы. Их оппоненты встрепенулись. Старушка Европа закряхтела под протестующими башмаками и вскрикивала от шпилек. В ООН на экстренном заседании единодушно прокляли США (вгорячах к проклятию присоединился и американский представитель). Аргентина вновь схлестнулась с Британией. Ирак оккупировал Канаду. Взлетели цены на нефть и золото. Взбунтовались черные националисты. Арафат в интервью для СИ-БИ-ЭС разинул рот и продемонстрировал атомную бомбу в зубной пломбе. “Березка” срочно включила в программу танец-картинку “Стоведерница”, а театр “Смеха и Хохота” повёз на гастроли по окраинам миниатюру “Бомба в пломбе”. Южную Африку смешали с грязью и запретили отмываться, – де, так больше похожа на негра. Стив Хобс из Небраски купил сто “Столичных”, заткнул в ванне слив, слил в ванную водку, уселся на край, опорожнился, ручным миксером все размешал, одел костюм с галстуком и позвонил…

– Пердонэ мэ, – очнулась профессорша, – для истории с моим хахалем вовсе неважно, куда он звонил. Главное, много чего случилось в преддверии этого симпозиума. И случившееся помогло: лимит в сто вёдер пришлось отменить. Приехали все, кто хотел приехать, даже и вовсе не герпетологи. Один из таких, едва не отсеянных, поразил антрацитовым цветом лица. Пригласила. Стал ночевать. Перед закрытием симпозиума является пьяный, с корзиной цветов, из кармана “Столичная” выглядывает. Мычит. Допивает из горла. Пучится. Прыгает мне на колени. Задирает голову и, заплетаясь, по-суахили такое мыслит: пятнадцать жён на тебя променяю, брошу семьдесят восемь детей, выходи за меня замуж. Я, его мысли отредактировав, улыбнулась и отвечаю: – Знаешь, какие мужья мои были? Цари, генеральные секретари, президенты, полководцы, гении искусств. Меняя личину на вкус каждого, я ухитрялась нравиться всем. А они мне – никто не нравился. Почему? Не удовлетворяли. Во мне темпераменту в тыщу раз больше, чем в самом темпераментном мужике. Так что ты, пшибздичек, и не рыпайся. Я попробовала тебя исключительно из-за цвета. Взглянула впервые и мелькнуло: антрацит хорошо горит. Пошли-ка, лучше, вспыхнем на прощание. Принесла на руках в эту гостиную, на диван сбросила, а он – в храп. Я тормошить, а он – в блевоту. Пришлось позвонить герпетологам Грузии. Те прикатили на трёх “Мерседесах”, изрядно подмоченные “Араратом”, но коллективно горели недурно. Проголодавшись на раннем рассвете, все поехали в ресторан. Директор, заспанный, но в токсидо, самолично бокалы наполнял, да в рот каждому опускал хачапури, хинкали и ножки барашков, только что доставленные самолётом с высокогорных вертелов. Вернувшись ко мне, горели до вечера. Потом я их выволокла на лестницу, приняла молочную ванну, пасьянс разложила, да и вспомнила о герпетологе из антрацита. Пошла поглядеть, а его нету. Ну и катись в Сахару, подумала, и отправилась почивать…

– Э, да ты уж зубами стучишь, – сказала Левону и общупала. – Ну конечно, в сырой рубашонке. Штанишки мокрые. Ну конечно.

И подхватив его на бедро, как младенца восточной страны, понеслась сквозь дождящее облако и по лоджии, бесконечной, будто снилась все ночи жизни. Он удивился, что от движения он не подпрыгивал, не качался, а будто удобно утонул в кресле большого самолёта. Летит, как ведьма, подумал Левон, и тут же взлетел вдруг, и тут же рухнул, почти разрываясь в шее и талии, и замотался боксёрской грушей, и завибрировал, как наконечник отбойного молотка.

– Так-то лучше, Левонушка? Лучше? – оборотила толстуха рожу.
– Сколь…ко…уг…лов…е…щё?

– Последний, Левонушка. Последний.

Она так круто скакнула за угол, что их занесло едва не за лоджию, а бедро, на котором Левон разинул рот, чтобы завопить, протаранило часть оградки.

Всё обошлось, и вздохнул с облегчением, а тут и лоджия засмеялась весёлым клубящимся светом и музыкой. Толстуха вбежала в широкую дверь, упала на длинно-ворсистого зверя, и в момент, когда начал он вдох, залепила ему лицо мокрой холодной жгущей пастью.

Послышались бегущие каблучки. Толстуха птицей взлетела в воздух, успела в парении платье оправить, бросить в камин ногу берёзы, в зеркальце глянуть, подкрасить губы, смигнуть ресницу, припудрить нос, притушить для уюта люстру, – и в миг, когда девушка явилась, толстуха на диване полу-лежала, задумчиво глядя на огонь.

Левон оживал от поцелуя, а она, с дивана слетев, уже хлопотала над ним с подносом, на котором были баночка с мазью, бутылка перцовки, пустой стакан, блюдечко с пупырчатым огурчиком. Она наклонилась над Левоном, расстегнула ему ширинку, сдернула брюки, в камин швырнула.

– Ключи там! Ключи! – закричал он.

– Ну и что? – отвечала толстуха и рывком, с охотным разрывом хлопчатой заношенной бумаги, сорвала с него и трусы и тоже отправила погореть.

– Мне неудобно! – зажал он срам.

Над ним возникло лицо девушки. Он зажмурился от стыда.

ОН ЛЕЖАЛ НА ДИВАНЕ голый, они растирали его мазью, запахом похожей на змеиную.

– Из щитовидки аллигатора, – мягко поправила толстуха, и продолжала втирать мазь в подмышки, а девушка трудилась над животом.

Толстуха больно хлестнула по боку.

– Тебе жирок хорошо бы сбросить. Неэстетично. А ты как думаешь?

– Согласна с вами, – сказала девушка, избегая мазнуть срам. – Вы тихо, – Левону пригрозила, когда его тело стыдом сотряслось. – Эта мазь очень щипучая.

Он покраснел и опять зажмурился.

ТЕПЕРЬ ОН ЛЕЖАЛ одетый в халат. Тело горело расприятно, везде ненавязчиво пощипывая. Женщины, раскинувшись на ковре, беседовали негромко.

– Так-то лучше? – спросила толстуха. – А хочешь ещё лучше?

И перцовки ему протянула, и той же рукой – огурчик. Он приподнялся, выпил до дна, отвалился, захрумкал солёненьким. Не так уж плохо жизнь его складывалась, а когда он прикончил огурчик, жизнь сложилась великолепно. Пружинисто сделав сидячую позу, орлом огляделся, хоть был без очков.

– Так что с тем хахалем? – знать хотел, как незнакомый бодряк на улице бурлящим голосом знать желает, хороша ли твоя жизнь.

– С антрацитом? – взметнулась толстуха. – А ему повезло меньше. Значительно меньше, чем тебе. Он, оказалось, исчез не в Сахару, а на лоджию, помочиться. Там лежал снег, и он на нем выразил обуревавшие его чувства. Я сначала не поняла, когда обнаружила жёлтую вязь, что именно он выразил, но, сконцентрировавшись, разобрала своё имя на суахили без последних полутора букв, – видать, не хватило ему желтил. Анализ мочи подтвердил, что его. Там же, в сторонке, снег был обрыган, – спасибо, над именем не надругался. Рвоту исследовали. Оказалось, точь-в-точь как рвота на том диване, – ага, на котором ты в данный момент похож на близорукого орла, обронившего в пропасть очки. Так вот: облегчившись, как только можно, – там ещё были испражнения, анализ которых окончательно расставил все точки над “и”, – так всесторонне облегчившись, решил антрацит мой освежиться на крутом московском морозе. Гулял по лоджии, как ты гулял, заблудился, присел отдохнуть, вздремнул, а проснуться уже не сумел. Его я обнаружила через неделю; гляжу, сидит у стены кто-то; приблизилась, – батюшки, мой антрацит, оброс инеем и сосульками.

– Весело! – выкрикнул Левон.

– А всё потому, – заключила толстуха, – что тоже отталкивался от четвёрки, хотя мой этаж – бесконечноугольный.

– Вот оно что! Бесконечноугольный.

– Единственный в Москве. По моему проекту.

– А почему совсем без окон?

– Потому что меня влечёт глубина, а не бессмысленные поверхности. Что из окон-то? Мутное небо. Ну, голубое порой, – так что? Мокрый или сухой асфальт. Мусор. Листья. Или безлистие. Ободранные крыши. Фигурки пешеходов. Или собак. Или машин. Стоят или движутся. Тьфу!

– И вы одна весь этаж занимаете?

– Владею.
– Сколько же комнат?

– Не считала.

Пытаясь представить несосчитанное, он узрел анфиладу комнат, напоминавшую Эрмитаж. Под одной громадной картиной с тоннами художественного мяса задирал головку интеллигент, и в руке он держал… ПОРТФЕЛЬ!

Слез с дивана и потянулся. Якобы, шея затекла, стал сложно её упражнять. Уловка нехитрая, но помогла поглядеть в разные стороны. Вокруг, однако, была неотчётливость, в которой мелочи, как портфель, были абсолютно неразличимы.

– Да вон, в кармане, – кивнула толстуха.

Он охлопал карманы халата, в верхнем левом твердело очками, он нацепил и привлёкся вниманием к неким лохмотьям на верёвочке, протянутой над камином. Резво прошёл к ним, и – да, его рукопись. Висела, как тряпки нищей старухи. Как стая летучих мышей. Как дрянь.
Вдруг получил шлепок по ноге. Вниз поглядел, там стакан перцовки, огурчик на блюдце, ладонь подносом, а сама толстуха, облокотясь, в позе незаконченного ползка. Механически выпил он и сжевал, она отползла, а он вернулся, сел и глядел, филин в очках.

– Гэй, гэй, гэй! – вскричала толстуха. – Кого тут казнят? Что за вид? А ну-ка!
Ловким толчком его опрокинув, затормошила, защекотала, шутливо потыкалась в интимности, и так продолжала, пока с ним не стрясся припадок истерического хохота.

– Плюнь, говорю, на бумажки. Начхай! Они отрыжка людской суеты. Что ль, убиваться из-за отрыжки? Они как листья. Учись у деревьев. Эн, как иное обрастает, еле дышит, скрипит от натуги, а осень подступит, и сбросит все. Безжалостно. До листочка. И что? Умирает? Или страдает? Фига с два! Стоит, подбоченясь. Поскольку главное – ствол и ветви, которые личность собой представляют. А листья – обуза накопления, груда бестолковых мелочей. А то и с платьем их можно сравнить, для весенне-летнего развлечения, которое скоро приедается, стареет, дырявится, линяет. Ты погляди на себя сейчас. Весь в бумажках своих, как в струпьях.

Брезгливо встряхнулась и добавила:

– Но понимаю: без суеты человеку нечего делать в жизни. 

G-0W4XH4JX1S google7164b183b1b62ce6.html